Связь времен. Записки благодарного. В Новом Свете - Игорь Ефимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессор кисло улыбается. Ефимов беседует об умном и исправно пакует. Хозяин стоит рядом и не вмешивается.
Однажды Карл попросил меня выступить перед его студентами. Конечно, в нерабочее время, конечно, бесплатно. Я с готовностью примчался в «Ардис» к восьми часам, лавируя в ночных сугробах. Представляя меня собравшимся, Карл перечислил названия некоторых моих книг, употребив при этом выражение: he is ridiculously prolific («он плодовит до смешного»). Я решил пропустить это мимо ушей. Может быть, он не хотел меня обидеть, может, думал, что я ещё не выучил этих заковыристых слов. С другой стороны, если он так говорит обо мне при мне, какими эпитетами он может награждать меня за глаза?
Оказалось, что — не предупредив меня — профессор Проффер пригласил на встречу ещё одного участника: поэта Алексея Цветкова, занимавшегося в те годы в аспирантуре Мичиганского университета, выпустившего в «Ардисе» первый сборник стихов[9]. Мы знали друг друга в лицо, но знакомы по-настоящему не были. И я понятия не имел о радикальных взглядах моего молодого собрата по эмиграции. Естественно, его выступление вогнало меня в шок. Он стал спокойно и серьёзно объяснять студентам, что великая русская культура — это просто популярный миф. Что ничего путного в России создано не было. Русская музыка, русская живопись, Русская архитектура не стоят выеденного яйца. Что касается литературы, то вот только сейчас, с выходом на сцену Бродского и его, Цветкова, появилось что-то заслуживающее внимания.
Я оглянулся на Карла. Он смотрел на меня так, как Устроитель корриды должен смотреть на быка, застывшего перед красной мулетой. Увы, я не доставил ему ожидаемого удовольствия, не поднял Цветкова на рога (хотя очень хотелось). Рассказал что-то своё, ответил на вопросы. Подстроенного скандала не вышло.
NB: Сноб не может быть верующим человеком, и верующий не может быть снобом. Снобизм есть идолопоклонство перед шкалой — успеха, таланта, знатности, богатства. Настоящая вера в Бога, включающая в себя чувство тайны, непостижимости и недостижимости, подразумевающая бесконечность шкалы Бог—человек, делает все прочие шкалы смехотворными.
По каким только поводам не загорались конфликты издателей с авторами! И слишком часто я должен был принимать удар на себя.
Готовим к изданию книгу Андрея Амальрика «Записки диссидента». Я делаю набор с машинописи, в которую автор, недавно погибший в автокатастрофе, успел внести авторучкой множество изменений и поправок. Ксерокопию набора отправляют на вычитку в Париж, вдове автора, Гюзель. Но не извещают в письме о том, что в издательстве была правленная автором рукопись. И бедная вдова, у которой хранится неправленый экземпляр, принимается за неблагодарный труд: убирать все исправления, внесённые её мужем, возвращать текст к первоначальному виду. А по Парижу ползут слухи, что самоуправщик Ефимов посмел калечить книгу самого Амальрика.
Ещё хуже — со сборником стихов Юрия Кублановского. Набор я делал тоже с сильно правленной машинописи. Связь с Россией была очень затруднена в 1980 году, и решили отправлять сборник в печать без авторской вычитки. При этом никто не предупредил меня, что правку делал не Кублановский, а Бродский. Я узнал об этом только после выхода книги. Из лучших чувств будущий нобелевский лауреат «помогал собрату по цеху»: менял рифмы, вставлял свои сравнения, вычёркивал целые строфы. В 1982 году Кублановский оказался на Западе. Мы встретились на какой-то конференции, и он буквально отказался подать мне руку. «Когда сборник добрался до меня в Москве, — сказал он, — я целую неделю спать не мог от горечи. Как вы могли, кто вам позволил такое самоуправство?»
— Юра, неужели вы думаете, что рядовой редактор-наборщик посмел бы так менять стихотворный текст? — сказал я, пытаясь одолеть ошеломление. — Неужели вам не сказали, что правку вносил Бродский? Я был уверен, что это делалось по согласованию с вами.
— Ладно, забудем, — сказал поэт великодушно.
Узнать истину ничего не стоило: просто позвонить или написать Бродскому и спросить. Но гордость так и не позволила Кублановскому сделать это. «Редактор Ефимов изуродовал мои стихи!» — это было так утешительно.
Мы встретились с Кублановским двадцать лет спустя в редакции «Нового мира», где он заведовал отделом поэзии.
— Юра, вы всё ещё думаете, что это я правил ваши стихи? — спросил я.
Кублановский поднял глаза к потолку и повторил:
— Ладно, забудем.
Поза всепрощения и доброты — что может быть соблазнительнее для христианского неофита?
Какой-то сетью мелких скандалов обросло издание сборника повестей и рассказов Марамзина «Тянитолкай». Автор обвинял издателей в затягивании выхода книги, в неуплате гонорара, в нарушении правил набора (зависшие одиночные строки, оторванные от абзаца в конце или начале страницы, — такой полиграфический позор!). Проффер не отвечал ему, поэтому все оправдания и объяснения приходилось сочинять мне и отправлять их старому приятелю, рискуя навсегда разрушить отношения.
Бывали, конечно, и ситуации, когда во мне восставал читатель и я взывал к автору от себя, призывая его подправить какие-то логические построения или изменить тональность повествования. Готовили к изданию русский перевод книги профессора Стивена Коэна «Бухарин», сделанный Ниной Моховой, женой Льва Лосева[10]. В этой книге Бухарин изображался антиподом Сталина, который мог бы повести строительство социализма по «правильному» пути. В отличие от Питера Соломона, профессор Коэн не искал дублирования получаемой им информации. Книга изобиловала вставками типа: «один человек на Красной площади сказал мне»; «в разговоре с одной женщиной в Большом театре я услышал...» Такой приём имел, конечно, моральное оправдание: не называть имён, не подставлять под удар людей, решившихся говорить с иностранцем. Но, с другой стороны, он открывал безграничные возможности придавать видимость документальности любым измышлениям автора, занятого обелением и восхвалением своего героя.
Все эти соображения и сомнения я посмел изложить в письме Коэну, не согласовав его с владельцами издательства. Наверное, это было нарушением деловой этики. Но, во-первых, встретиться с Профферами для каких бы то ни было обсуждений становилось всё труднее. А во-вторых, за двадцать лет литературной жизни в Союзе я так устал отмалчиваться и изворачиваться, что не хотел продолжать игру в молчанку и на свободном Западе. Откровенный обмен мнениями между двумя пишущими и думающими людьми — что может быть естественнее? Я даже закончил письмо дерзкой фразой, которая повеселила Профферов, недолюбливавших Коэна по своим мотивам. Что-то вроде: «Да, я понимаю, что учёный, изучающий клопов, ядовитых змей, крокодилов, может в какой-то момент даже полюбить объекты своего исследования. Но политический историк, мне кажется, должен строже следить за собой в этом плане».