Первая любовь - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1945
Ступенек, ведущих в дом, было немного. Я считал их тысячи раз, как поднимаясь, так и спускаясь по лестнице, но числа не запомнил, оно не сохранилось в памяти. Я так и не усвоил, нужно ли говорить «раз», все еще стоя на тротуаре, «два», поставив вторую ногу на первую ступеньку, и так далее, или тротуар считать не следует. Дойдя до последней ступеньки, я сталкивался с той же дилеммой. В другом направлении, то есть сверху вниз, все было то же, и это еще мягко сказано. Я не знал, ни с чего начинать, ни чем заканчивать, назовем вещи своими именами. В результате я получил три совершенно разных числа, не имея представления о том, какое из них правильное. Так, говоря, что число не сохранилось в памяти, я подразумеваю, что в памяти у меня не запечатлелось ни одно из этих чисел. Справедливо и то, что, восстановив в памяти (там, где оно безусловно хранится) одно из этих чисел, я бы восстановил его и только его, не умея при этом вспомнить два других. И даже найди я два числа, не вспомнил бы третье. Нет, необходимо было восстановить в памяти три числа, чтобы знать их все. Воспоминания убийственны. Поэтому не нужно думать об определенных вещах, о тех, что дороги сердцу, или скорее о них следует думать, потому что если о них не думать, то возникает угроза восстановить их мало помалу в памяти. Иными словами, о них нужно хорошенько задумываться по многу раз на день, пока их не покроет непроходимый слой ила. Таков порядок.
В конце концов число ступенек совершенно не важно. Следовало запомнить только то, что ступенек было немного, а это я как раз запомнил. Ступенек было немного даже для ребенка, по сравнению с другими крылечками, которые мальчик знал ввиду того, что глядел на них ежедневно, поднимался и спускался с них, играл на их ступеньках – в бабки и в другие игры, которые он позабыл вплоть до названия. Что тогда говорить о высоте, если мы встали на точку зрения мужчины, в которого мальчик умудрился превратиться?
Так, падение оказалось нетяжелым. Все еще падая, я услышал, как хлопнула за мной дверь, и это меня утешило, пусть даже в разгар падения. Это означало, что они не станут преследовать меня, не побегут за мной на улицу с палкой – избивать меня на глазах у прохожих. Ведь если таково было их намерение, они бы не заперли дверь, но оставили ее открытой, так чтобы столпившиеся в передней люди могли насладиться зрелищем наказания и извлекли из него урок. Следовательно, на этот раз они довольствовались тем, чтобы вышвырнуть меня вон. У меня было время завершить свое умозаключение, прежде чем я утвердился в сточной канаве.
В создавшихся условиях ничто не вынуждало меня сразу подниматься на ноги. Локтем я оперся, вот чудно́е воспоминание, о тротуар, поместил ухо в сгиб руки и мысленно рассмотрел положение, в котором оказался, сколь бы знакомым для меня оно ни было. Однако звук, чуть более приглушенный, но, несомненно, происходивший, как и прежде, от того, что в доме отворили и вновь захлопнули парадную дверь, пробудил меня от грезы – в которой уже принимал очертания целый пейзаж, сновидчески разукрашенный кустами боярышника и шиповника, – и заставил меня вскинуться в тревоге, опереться обеими руками о тротуар и напрячь ноги, приготовившись к побегу. Но то оказалась всего лишь моя шляпа, которая, кружась, достигла меня по воздуху. Я поймал и надел ее. В конце концов, согласно своему Богу, они были правы. Они могли бы оставить шляпу себе, но ведь она им не принадлежала, она была моя, и вот они мне ее вернули. Но греза исчезла.
Какими словами описать эту шляпу? И для чего? Когда голова моя достигла не то чтобы окончательных, но своих максимальных размеров, отец сказал мне: «Что ж, сынок, пора идти за твоей шляпой», – как если бы моя шляпа существовала с незапамятных времен в единственно для нее предназначенном месте. В магазине он направился прямо к шляпе. Я не оказал на его решение ни малейшего влияния, так же как и шляпник. Я часто спрашивал себя, а не может ли быть так, что отец не преследовал цели меня унизить, что он, уже обрюзгший, сизоносый старик, вовсе и не завидовал мне, человеку молодому и красивому, по крайней мере, полному сил. С того дня мне запрещалось выходить на улицу с непокрытой головой, подставляя ветру задорную каштановую челку. Иногда, в глухом переулке, я снимал ее и держал в руках, но неизменно с внутренней дрожью. От меня требовалось чистить ее щеткой каждое утро и каждый вечер. Мальчики моего возраста, с которыми я, несмотря ни на что, вынужден был время от времени общаться, насмехались надо мной. Но я говорил себе: «Дело не в шляпе, ведь они смеются над шляпой, потому что она чуть выделяется на фоне других головных уборов, просто им не хватает чувства такта». Меня всегда поражало отсутствие тактичности в моих современниках, ведь моя-то душа с утра до ночи извивалась в поисках себя самой. А может быть, они, напротив, проявляли ко мне доброту, подобно людям, издевающимся над большим носом горбуна. Когда отец скончался, я был волен избавиться от шляпы, ничто меня не останавливало, ничто и никто, кроме меня самого, но я оставил все как есть. Как описать ее? В другой раз, в другой раз.
Я вновь поднялся и зашагал прочь. Уж и не знаю, сколько мне могло быть тогда лет. События, которые со мной произошли, не содержали, в рамках моего существования, никакого указания на дату. Ни для чего в моей жизни они не стали ни колыбелью, ни могилой. Хотя и напоминали собой столько колыбелей, столько могил, что я вконец запутался. Но не будет преувеличением сказать, что я был в самой поре, то есть, как говорится, в расцвете сил. Да уж, что до моих сил, остается лишь сказать со всей определенностью, что они цвели вовсю. Я перешел улицу и повернулся лицом к дому, из которого меня только что вышвырнули, я, который всегда уходит не оборачиваясь. Какой же он был красивый! На окнах виднелись горшки с геранью. Я долгие годы упражнялся с геранью. Герань – изрядная бестия, но в конце концов я научился делать с ней все, что угодно. Дверью в этот дом, увенчивавшей невысокое крыльцо, я всегда живо восхищался. Как описать ее? Выкрашенную в зеленый цвет массивную дверь летом одевали в своего рода дощатую бело-зеленую рубашку, предусмотрев отверстие для громового дверного молотка из кованого железа и соответствовавшую ящику для писем щель, которую закрывала медная пластинка с пружинкой, защищая почтовый ящик от пыли, насекомых и синичек. Вот так. С двух сторон дверь обрамляли пилястры одного с ней цвета, причем на правом крепился звонок. Шторы на окнах удовлетворяли самым взыскательным вкусам. Казалось, что дым, столбом поднимавшийся из печной трубы, что отвечала за кухню, вьется и растворяется в воздухе более печально, чем истечения из соседних труб, причем обладает особым оттенком синевы. На третьем, и последнем, этаже дома неприлично зияло мое окно. Генеральная уборка достигла зенита. Через пару часов они вновь закроют окно, задернут шторы и обработают поверхности формалином. Я хорошо их знал. Я бы с готовностью умер в этом доме. Мне привиделось (точно я грезил наяву), как дверь открывается и меня выносят оттуда ногами вперед.
Впрочем, мне не страшно было окинуть дом взглядом, ведь я знал, что они не шпионят за мной из-за занавесок, хотя при желании и могли бы за мной следить. Но я хорошо их знал. Каждый из них вернулся в свой угол, к привычным занятиям.