Тузы за границей - Мелинда М. Снодграсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но внимание Тахиона привлекла не эта фотография, а совершенно другой, очень неофициальный снимок, сделанный, очевидно, в каком-то гостиничном номере, – Бернадотт с членами делегации были сняты за столом, заваленным бумагами. С краю в объектив попал какой-то молодой мужчина, которого я не видел ни на одной из предыдущих фотографий, – худощавый, темноволосый, с пылким взглядом и обаятельной улыбкой. Он наливал в чашку кофе. Ничего примечательного, но доктор почему-то долго смотрел на этот снимок, а потом подозвал нашего хозяина и, понизив голос, спросил:
– Прошу прощения, мне было бы очень интересно узнать, помните ли вы этого человека? – Такисианин показал на фотографию. – Он был членом вашей делегации?
Наш шведский друг склонился над альбомом, вгляделся в снимок и усмехнулся.
– Ах, этот? – сказал он на безупречном английском. – Он был… как же у вас называют человека, который выполняет всякие случайные поручения и мелкие дела? Я забыл.
– Мальчик на побегушках, – подсказал я.
– Да, он был кем-то вроде мальчика на побегушках. На самом деле он был студентом-журналистом. Джошуа, вот как его звали. Джошуа… запамятовал фамилию. Он сказал, что хотел бы понаблюдать за переговорами изнутри, чтобы потом написать о них статью. Сначала Бернадотт счел эту идею совершенно бредовой и наотрез отказал, но молодой человек оказался настойчивым. В конце концов ему удалось где-то подловить графа и изложить ему свою просьбу лично, и не знаю уж, каким образом, но он умудрился умаслить его. Так что официально он не был членом делегации, но с того дня и до самого конца постоянно находился при нас. Насколько я помню, толку от него было не слишком много, но он оказался таким милым молодым человеком, что все его полюбили. Не думаю, чтобы он когда-нибудь написал свою статью.
– Нет, – подтвердил Тахион. – Он ее не написал. Он был шахматистом, а не писателем.
Лицо нашего хозяина просияло.
– Точно! Он беспрерывно играл, теперь я припоминаю. И неплохо. Вы с ним знакомы, доктор? Я часто думал, как сложилась его дальнейшая судьба.
– И я тоже, – просто и грустно отозвался такисианин.
Он закрыл альбом и перевел разговор на что-то другое.
Я знаю Тахиона столько лет, что и подумать страшно. В тот вечер, снедаемый любопытством, я за ужином подсел к Джеку Брауну и задал ему несколько невинных вопросов. Я уверен, что он ничего не заподозрил, но, очевидно, был не против предаться воспоминаниям о «Четырех тузах», об их деяниях, о местах, в которых они побывали и, что более важно, в которых их не было. По крайней мере, официально.
После этого я отправился в номер к Тахиону – он напивался в одиночестве. Он пригласил меня войти, мрачный, поглощенный своими воспоминаниями. Не знаю ни одного другого человека, который настолько жил бы прошлым. Я спросил его, что это за молодой человек с фотографии.
– Так, никто, – ответил такисианин. – Один мальчик, с которым я любил играть в шахматы.
Не знаю, почему он решил мне солгать.
– Его звали не Джошуа, – сказал я ему, и он, похоже, опешил. Интересно, почему он решил, что мое уродство как-то сказалось на моем уме и памяти? – Его звали Дэвид, и его не должно было там быть. «Четыре туза» никогда официально не участвовали в ближневосточных делах, а Джек Браун говорит, что к концу 1948 года дороги членов группы разошлись. Сам Браун снимался в фильмах.
– В низкопробных фильмах, – ядовито заметил Тахион.
– А тем временем, – продолжал я, – Парламентер добивался заключения мирного договора.
– Он был в отлучке два месяца. Нам с Блайз сказал, что едет в отпуск. Я помню. Мне никогда и в голову не приходило, что он в этом замешан.
Это совершенно не приходило в голову и всему остальному миру, хотя, пожалуй, должно было бы. Дэвид Герштейн не был особенно религиозен, судя по тем немногочисленным фактам, которые я о нем знал, но он был евреем и, когда порт-саидские тузы и арабские армии начали угрожать самому существованию новорожденного государства Израиль, принялся действовать самостоятельно.
Его сила служила миру, а не войне; не страх, не самумы и не гром среди ясного неба заставляли людей любить его и отчаянно желать угождать ему и соглашаться с ним – то были феромоны, которые делали одно присутствие туза по прозвищу Парламентер практически гарантией успеха в любых переговорах. Но те, кто знал, кто он и в чем заключаются его способности, обычно проявляли прискорбную склонность отказываться от своих соглашений, едва только Герштейн с его феромонами удалялся на сколько-нибудь значительное расстояние. Должно быть, он предусмотрел это и, учитывая, сколь высоки были ставки, решил выяснить, что получится, если его роль в процессе переговоров хранить в строжайшем секрете. Ответом ему был Иерусалимский мир.
Интересно, знал ли сам Фольке Бернадотт, кто такой на самом деле его добровольный помощник? Интересно, где Герштейн сейчас и что он думает о мире, который с таким тщанием и в такой глубокой тайне заключил? Я снова и снова возвращаюсь к словам, которые сказал в Иерусалиме Черный Пес.
Что стало бы с хрупким Иерусалимским миром, откройся миру его подоплека? Чем больше я об этом размышляю, тем тверже прихожу к уверенности, что должен вырвать эти страницы из моего дневника, прежде чем отдавать его для публикации. Если никто не догадается подпоить досточтимого доктора Тахиона, возможно, эта тайна так и останется тайной.
Интересно, решился ли он на это еще хотя бы раз? После унизительных заседаний КРААД, после тюрьмы и опалы, после его знаменитого призыва на государственную службу и еще более знаменитого исчезновения, решился ли Парламентер участвовать хотя бы в одних переговорах – в мире, который не стал ничуть мудрее? Мне это кажется маловероятным – к моему огромному сожалению. Судя по тому, что я повидал за время нашего турне, в Гватемале и Южной Африке, в Эфиопии, Сирии и Иерусалиме, в Индии, Индонезии и Польше, сегодня Парламентер нужен миру как никогда.
У Мэкхита, как поется в песне[81], был ножик.
У Маки Мессера[82]было кое-что получше. Да и спрятать это от посторонних глаз было куда как проще.
Вместе с Маки в фотомагазин ворвался прохладный воздух и дизельные выхлопы с Курфюрстендамм. Он оборвал песенку, которую насвистывал, подождал, пока дверь с шипением не закрылась за ним, и, засунув кулаки в карманы куртки, принялся оглядываться по сторонам.
Свет плясал на поверхности прилавков, на изгибах черных лупоглазых фотоаппаратов. Гул ламп дневного освещения колюче отдавался под кожей. От этого места его просто трясло – все здесь такое вылизанное и стерильное, как в кабинете врача. Он терпеть не мог врачей. Мерзавцы, к которым его направил гамбургский суд, признали Маки, тогда еще тринадцатилетнего мальчугана, чокнутым и упекли в детскую психушку. Местный санитар, жирный боров из Тироля, – от него вечно разило перегаром и чесноком – пытался заставить его… в общем, не важно. А потом Маки стал тузом и вышел оттуда – при этой мысли он ощутил прилив уверенности в себе.