Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрепив очки простой веревкой, седой старик читает книгу.
Горит свеча, и мглистый воздух в страницах ветром шелестит.
Старик, вздыхая, гладит волос и хлеба черствую ковригу
Грызет зубов былых остатком и громко челюстью хрустит.
Уже заря снимает звезды и фонари на Невском тушит,
Уже кондукторша в трамвае бранится с пьяным в пятый раз,
Уже проснулся невский кашель и старика за горло душит,
А я пишу стихи Наташе и не смыкаю светлых глаз.
Пожалуй, здесь Хармсу удается достичь той классической точности, к которой он стремился, обращаясь к стилизациям. По убедительному предположению И.В. Лощилова, в стихотворении есть скрытая отсылка к пушкинскому отрывку – “В еврейской хижине лампада…”:
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул…
Но в то же время веревка, которой скреплены очки, и коврига хлеба в руках – детали настолько конкретные, осязаемые, что можно увидеть здесь и портрет определенного человека. И человек этот, конечно, – Иван Павлович Ювачев, одинокий адепт никогда не существовавшей “свободной церкви” в атеистической стране, скиталец и труженик, чей образ парадоксально сливается в сознании Хармса с нищим и гонимым еврейским патриархом.
В эти годы начинают появляться короткие рассказы и сценки Хармса, некоторые из которых вошли в его знаменитый цикл “Случаи”. Интересно, что к этому – более раннему периоду – относятся в основном драматургические по форме миниатюры, а чисто “прозаические” вещи, вошедшие в “Случаи”, датируются 1936–1939 годами. В 1933 году Хармс говорил друзьям: “Нам бы нужен был наш журнал, особенно для Н. М. А для меня свой театр”[332]. Свой театр, “Зеленый Гусь”, был у сверстника Хармса, поляка Констаты Ильдефонса Галчинского, чьи короткие сценки временами удивительно напоминают хармсовские. Сходство с Галчинским временами даже более впечатляет, чем параллели с Ионеско и Беккетом, исследованные Ж.-Ф. Жаккаром. Но у Галчинского абсурд “чистого действия”, как правило, лишен метафизического измерения, а порою связан со злободневной политикой. До самой смерти он сохранил то молодое озорство, которое у русского абсурдиста исчезло очень рано. Может быть, именно потому, что у Галчинского была благодарная аудитория, а у Хармса – нет. Переход от драматургии к прозе (что впрочем, более чем условно, поскольку речь одет о текстах на одну-две страницы) во многом связан с утратой надежд на реальное воплощение воображаемого театра.
Стремясь к обретению собственного голоса в прозе, Хармс, естественно, следил за работой других писателей. Однако в его дневниках нет никаких упоминаний о чтении прозы Вагинова, Добычина или Зощенко. Творческий диалог имел место с Житковым. Хармс был одним из слушателей его романа “Виктор Вавич”, в котором Житков попытался соединить сказовый язык и обостренную изобразительную манеру 1920-х годов со структурой большого романного эпоса (и эта попытка была во многих отношениях удачна). Однако новая повесть “Без совести”, которую Житков читал Хармсу 24 октября 1932 года, произвела на него большее впечатление:
Гораздо лучше В<авича>, прямо, говорит, совсем другое. Ни он, ни Колька не заметили из чего сделано. А это главное, чего я хочу. Я сказал, что это они меня довели стихами – он, Колька и Заболоцкий, что мне обидно стало за прозу…[333]
Повесть Житкова[334]по сюжету перекликается с фантастическими повестями 1920-х годов, такими как “Гиперболоид инженера Гарина”, но ее сюжет пронизан духом абсурда (до конца остается неясным, что перед нами: исповедь маньяка, завладевшего грандиозным изобретением, бредовые фантазии обитателя дома умалишенных или беллетристический опыт его врача), а простой и динамичный повествовательный стиль не похож на орнаментальную стилистику “Виктора Вавича”. Именно эти особенности повести Житкова должны были привлечь Хармса. Они близки его собственной зрелой прозе: не так просто высчитать, как и из чего она “сделана”; приемы скрыты, они “не выпирают”.
Сценки и мини-новеллы Хармса мрачноваты и удивительно лаконичны, но при этом часто оглушительно смешны. Такие фразы, как “нас всех тошнит”, “вот какие огурцы продают сейчас в магазинах”, наконец, сакраментальное “тюк!”, давно уже вошли в русский язык и стали поговорками. Общий мотив творчества Хармса в середине тридцатых годов – разрушение всего, что еще недавно отграничивало человеческую личность от мира и определяло ее безопасность и суверенитет – начиная с социального и профессионального статуса (“Я писатель” – “А я думаю, что ты г…о”), заканчивая законами логики. Осталось одно: юмор, порожденный великолепной неуместностью высказывания и действия, утратившего свои функции и смысл:
Однажды Орлов объелся толчёным горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причёсываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом в руках и сошёл с ума. А Перехрёстов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы.
Хорошие люди и не умеют поставить себя на твёрдую ногу.
Рассказчик – немного брезгливый наблюдатель, скитающийся по этому странному мультипликационному миру в поисках мелких, смешных и бессмысленных чудес: Петерсен превратился в шар, слепому на Мальцевском рынке подарили вязаную шаль, жизнь победила смерть неизвестным науке способом.
5
Тем временем в окружающем мире происходили события противоречивые, так или иначе сказывавшиеся на жизненных обстоятельствах писателя.
Членский билет Союза писателей давал Хармсу официальное положение, более или менее защищавшее его. Правда, он не мог рассчитывать на квартиру в “писательской надстройке” в доме № 9 по каналу Грибоедова, совсем рядом с Госиздатом. Между тем Олейников, Заболоцкий и Шварц получили там квартиры. 24 января 1935 года датируется незаконченное стихотворение Хармса “На посещение писательского дома”, написанное в духе “упражнений в классических размерах”:
Когда оставленный судьбою
Я в двери к вам стучу друзья
Мой взор темнеет сам собою
И в сердце стук унять нельзя
Быть может радости движенья
Я вам собой не принесу
В груди, быть может, униженья
Насмешек ваших не снесу
Быть может приговор готовый
Моих друзей гремел не раз
Что я в беде моей суровой
Быть может не достоин вас нелеп