Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня была собачка. Очень маленькая. Я ее могла брать на руки, носила под мышкой, она почти ничего не весила. Жалкая такая. И прозвище у нее было странное, смешное. Звали ее Тряпочка. Я ее всюду таскала с собой, чтобы она не оставалась дома и не скучала. Иду в гости и беру с собой мою Тряпочку.
Однажды мы с Даней были приглашены на показ мод. Не вспомню, где это было. Там были очень красивые женщины, которые демонстрировали платья.
И все эти женщины повисли на Дане: “Ах, Даниил Иванович!”, “Ах, Даня!”
Одна, помню, сидела у него на коленях, другая – обнимала за шею, – можно сказать, повисла на шее.
А Марина? А Марина сидела в углу с Тряпочкой и тихонько плакала, потому что на меня никто не обращал никакого внимания…[327]
“Фефюлька” чувствовала себя таким же маленьким, жалким, беспомощным, безвольным существом, как ее собачка. Ей даже не в чем было выйти из дома – “ни хорошего платья, ни хороших туфель”. А рядом с ней был мужчина, чьим обаянием, талантом и остроумием восхищались многие.
Все радовались всегда, когда он куда-нибудь приходил. Его обожали. Потому что он всех доводил до хохота. Стоило ему где-нибудь появиться, в какой-нибудь компании, как вспыхивал смех и не прекращался до конца, что он там был.
Вечером обрывали телефон. Ему кричали с улицы: “Хармс!”, “Пока!”, “Пока, Хармс!” И он убегал. Чаще всего без меня…[328]
Да, он был, в социальном смысле, неудачником, обреченным, он и сам воспринимал свое существование трагически. Но все-таки даже в эти годы в жизни Хармса и его друзей еще был какой-то блеск, какая-то театральная яркость. А такие люди, как Малич и ее семья, просто угасали, отверженные и забытые. Приемные родители и бабушка были высланы из города то ли при паспортизации в 1933 году, то ли в кировском потоке. Марине некуда было деваться, а сама она – хрупкая, безвольная – ничего делать не умела.
А муж не умел, да и не пытался поддержать ее. Его верность даже в начале брака была сомнительной. Его заработков в самые удачные годы еле-еле хватало на самое необходимое. Его доброта, которую отмечает Малич, сочеталась с инфантильным эгоизмом и с тем тайным, но глубоким равнодушием ко всем внешним обстоятельствам, которое отмечал Липавский. С годами Хармс становился все более интравертен, все больше погружался в свою духовную, творческую жизнь.
4
В тридцатые годы, особенно после возвращения из Курска, Хармс читает не меньше, чем в юности, хотя выбор его теперь, быть может, более сознателен и осмыслен. Но логика, связывающая между собой книги, названиями которых пестрят записи Хармса, очень причудлива. Эккерман и Лесаж, Бенвенуто Челлини и Александр Грин, биография физика Гельмгольца и книги по эволюционной теории Л.С. Берга[329]– все это отражает разные стороны внутреннего мира писателя.
В своем настойчивом стремлении к упорядочению мира Хармс занимался составлением своего рода “рейтингов”, списков писателей, их классификацией. В его записных книжках есть большой список классиков всех времен и народов, от Кантемира до Джерома К. Джерома, от Кальдерона до Шолом-Алейхема; возможно, он был составлен для каких-то практических нужд, может быть, это была своего рода учебная программа для Дома детской книги, к работе в котором Маршак хотел привлечь Хармса. Все явления мировой культуры Хармс делил для себя на “огненные” и “водяные”.
Поясняем примерами:
1) Если пройти по Эрмитажу, то от галереи, где висят Кранах и Гольбейн и где выставлено золоченое серебро и деревянная церковная резьба, остается ощущение водяное.
2) От зала испанского – огненное, хотя там есть образцы чисто водяного явления (монахи с лентами изо рта).
3) Пушкин – водяной.
4) Гоголь в “Вечерах на хуторе” – огненный. Потом Гоголь делается все более и более водяным.
5) Гамсун – явление водяное.
6) Моцарт – водяной.
7) Бах и огненный, и водяной.
К “водяным” художникам Хармс относил и Леонардо да Винчи, к “чисто огненным” – Ван-Дейка, Рембрандта, Веласкеса, а из писателей – Шиллера.
Многообразие и пестрота чтения не мешали строгости оценок. Вакуум, постепенно образовавшийся вокруг, приводил к тому, что Хармс ощущал себя как будто наедине со всей историей мировой культуры. Историческое время, каким мы его знаем, подошло к концу, “старая” цивилизация умерла или умирает (так казалось не одному Хармсу) – и, значит, для гадательного будущего надо выбрать основное, главное, несомненное: “Если отбросить древних, о которых я не могу судить, то истинных гениев наберется только пять, и двое из них русские. Вот эти пять гениев-поэтов: Данте, Шекспир, Гёте, Пушкин и Гоголь”. Странно воспринимаются эти слова от автора озорных баек про парочку анекдотических тупиц – Пушкина и Гоголя. Впрочем, у зрелого Хармса почтение к “мейнстриму” мировой культуры всегда сочеталось с тягой к травестии, к клоунаде. Все суетно-декадентское или казавшееся таковым должно было отмереть, но не шутовской мир пленительной, тайновидящей глупости, лишь отчасти, но не вполне притворной. Рядом с Пушкиным непременно должен был оказаться Козьма Прутков. В этом смысле индивидуальные пристрастия Хармса несколько отличались от той “незыблемой скалы” вечных ценностей, в существование которой он верил. Характерна в этом смысле таблица, составленная в 1937 году:
Сейчас моему сердцу особенно мил Густав Мейринк”
Интересно, что в этом списке нет ни одного писателя из русского Серебряного века, даже Хлебникова. Хармс вполне разделял свойственное его друзьям отторжение от предыдущего поколения, даже двух поколений русской культуры, отторжение, возможно, не до конца искреннее, но настойчивое. Характерен в этом смысле фрагмент уже процитированных нами во второй главе стихотворных воспоминаний И. Елагина (Залика Матвеева):
…У Дани прямо над столом
Список красовался тех, о ком
“С полным уваженьем говорят
В этом доме”. Прочитав подряд
Имена, почувствовал я шок:
Боже, где же Александр Блок?!
В списке Гоголь был, и Грин, и Бах…
На меня напал почти что страх,
Я никак прийти в себя не мог, –
Для меня был Блок и царь и бог!
Даня быстро остудил мой пыл,
Он со мною беспощадным был.
“Блок – на оборотной стороне
Той медали, – объяснил он мне, –