Видения Коди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, той ночью я спал в кресле, начавши по заре, когда остальные на одной из типичных моложавых нью-йоркских вечеринок убрели прочь лишь в последний возможный миг перед ревущим утром; Коди и Джоанна (и тот пацан, чьего друга то была фатера) должно быть, спали, не раздевшись, на кушетке, пацан, Боб Маркан, в кухне на полу или как-то. Поутру я сидел с пепельничным окурком меж пепельных пальцев, куря, у серого окна, а старый Эспаный Харлем медленно просыпался навстречу другому дню, и уже первые кошаки, как в Сан-Хуане, уже стояли на крышах и озирали горизонт и низ, крышевые стражи великого Индейского Мира, какой весь день видишь во всех индейских городах, в Гаване, Мехико, Тринидаде, Куско, монгольские городишки в мохнатой Сибири, небось, респектабельный сборщик безработицы, проводящий день с голубями на крыше, глядящей на улицу, вот и все – я что-то заметил по их поводу, фактически; а также позже Вики, когда однажды утром это место досталось полностью в наше распоряжение, и она сказала: «Ууу, папуля, я все время в этих охуенцев врубаюсь». Джоанна, как на грустной французской картине 1950-х, не Модильяни, а тот истощенный бретонский гений с печальной длиннотелою богемой в комнате, которого я видел в «Нью-Йорк Таймз», сидела на краю кровати, свесив руки с колен, и ее широкое сельское лицо под морем золотых кудрявых локонов закреплено в тупом взгляде, как фермерская жена, ждущая своей очереди накачать воды из колодца, покуда Па налетает с мыловаренным котлом, под прохладными соснами росы и красное солнце отражается в озере; но Джоанна – в злой серой нью-йоркской фатере, о которой слышала еще на Западе, и пялится, разинув рот.
Коди беспокойно расхаживал взад-вперед; он посреди разговора со мной о тех сидельцах на крышах и святых сверху пришел к своему решению. «Значит, так, Джоанна, нам вот что надо – нам надо подмести пол, а потом взболтать яйца и позавтракать, мы никогда не кристаллизуем в наших планах или не придем ни к какому твердосновному чистому осознанию, решению, как угодно, или ни к чему без совершенного действия и знания не только философического и на эмоциональном плане, но и прагматичному и простому».
И Джоанна машинально встала и начала завтрак. А Коди произнес свою речь в крайней тревоге и нежности, но полном господстве и владеньи, и я увидел, что ему в его дикой жизни машиноугона, разводки-девчонок, бильярдирования и сроща требовался порядок и некое количество помощи. Он был очень моложав и суров, и я восхищался им – открыто перед самим собой я подумал о нем как о душераздирающем новом друге, фактически, очень прекрасном, которому мне ничего не оставалось бы сказать, кроме одного: «Ах, но твоя красота умрет, а с нею и жизнь, и мир». Я ходил подле него на цыпочках, мне не хотелось нарушать тонкого равновесия, что существовало меж этим ангелом и мною; что же касается Джоанны, поскольку она была женщиной, я имел на нее виды, я то и дело все время посматривал на ее груди и думал о ее губах и ее ногах, раздвинутых, являя ее пизду, и я тут такой склоняюсь над обнаженным сердцем ее, и волосы у меня падают мне на глаза, как дебильные французские актеры или шмаровозные персонажи на парижских открытках и в грязных книжонках, особенно тех, что с обстановкой на заднем плане, а иногда (девушка с сигаретной пиздой). Мое чувство к Коди было небесным, как к персонажу в книге, к Джоанне, земным – иначе сказать, сексапильным, злонамеренным, по-мужским; Коди принял нас, как принимает всех втайне сурово и особенно безлично, как его нынешняя жена теперь знает лучше всякого – Коди не обращал никакого внимания и никогда этого не делал впоследствии Джоанне и мне, даже когда она плющила меня по стенам в Харлемских притонах после закрытия и толкала, покуда Коди стоял неподалеку, и почти даже, когда мы – определенно когда мы валандались по кушеткам или почти даже, когда она сидела между нами золотая нагая на переднем сиденье «хадсона» 49-го, пока мы ехали через штат Тексас в 1949-м, и мазала кольдкремом наши соответствующие органы, проблеск вида чего противоположные катящие грузовики, должно быть, имели из своих высоких кабин так, что мне казалось, будто я замечал, как их сносит вбок в заднем окне, словно пьяниц в изумленье, разумеется; роскошная Джоанна с ее желтою пиздой на солнышке, первом теплом солнце (что ни час, то все ближе подъезжая в закате к красному Эль-Пасо) после почернелых снегов нью-йоркской зимы, ее жамкучая аппетитная пизда, ух, в какую Коди регулярно проникал и увлажнял своим пальцем, покуда мы ехали дальше и где мы попрощались с нашими друзьями в убогой снежной зимненочи на верхней Йорк-авеню у жилых многоквартирников, те три-четыре дня от Нью-Йорка до Нью-Орлинза до Фриско, и пахли глубоко из-за вкуса и напоминанья и ощущенья Джоанны, девушки, которую он хотел; сидя, заливаясь румянцем, смеясь, но просто с тем же самообладаньем, что прям Королева Елизавета, ее висячие груди полны, круглы, мягки и реальны в свете, что ни один из нас не осмелился тронуть друг перед другом, хотя я игриво и мастерски время от времени тер ладонью внутреннюю сторону ее бедра, пока ей не становилось щекотно и она не смеялась (в Эль-Пасо она сжала мне яйца через штаны, пока мы ждали Коди и молодого чокнутого исправительного хепового кошака, с которым познакомились на автостанции, когда пытались срастить тремя нашими способностями себе плату за проезд до Тусона, а там никого не было, кроме кошака, который то и дело повторял: «Давай двинем кому-нибудь по башке и отберем деньги», и Коди отправился с ним вместе в улете и хохоча, и возбужденно врубаться в улицы и бары, а в темноте мы с Джоанной играли нежно в маленькие игры); почти даже, Коди внимание обратил едва ли, когда, по его просьбе, мы все были в одной постели, на той кровати, где умер мой отец, и которую я отдал на обстановку нашей нью-йоркской хазы, на самом деле держал ее Ирвин, который работал по ночам, следовательно придавал той кровати какую-то возобновленную жизнь и сообщал ей направление в полой пустоте (и провисшая посредине от некогда-могутного веса); лежал жестко, как железная доска в или на его краю кровати, Джоанна притопла жарко посредине и улыбалась, и немного смущалась, и думала о чем-то еще («Ух ты ж, ну и честь иметь двух мужчин одновременно, Коди и Джека»); а я на другом выступающем конце, изумленный, усложненный, замышляющий, и никто из нас не дышит и не движется, покуда Коди не сказал: «Мы все должны владеть собой и расслабляться, как будто у нас на уме ничего нет вообще, врубись, пожалуйста, чувак, Джоанна, будь пряма в душе своей и признай какие бы то ни было чувства, и действуй согласно им прям сразу, не давай даже ни секунде гнить —» как говорится же, дуй, или что угодно, или валяй, вот, делай, начинай, пускайся, ну. И вот, значит, мы возились и грузились, и ничего вообще-то не происходило, совсем как старшеклассники сачкуют, в прогульной спальне с кока-колой и аспиринами, мы отправляли друг друга из комнаты, чтоб сделать это наедине, один за другим, и темнота в доме пугала нас, фактически скрипучая таинственность, философическая пустота, отсутствие смысла, очевидная печаль необходимости умереть, никогда так и не познавши хоть чего-нибудь обо всем, и сами мы умираем ежечасно, чтоб узнать и сделать что-то соответственно незамедлительно, что может очень запросто быть, как Райх выражается, сексуально, какая-то тайна в самих костях, а не в тенях рассудка. Нет, покуда я шел по тротуару в то первое утро с Коди —
В Денвере детом 1947-го, что после этих первых встреч, Ирвин сделал снимок нас, руки прихлопнуты к плечу друг друга прямо и сурово в глаза – что сталось с той фотокарточкой, я ее никогда не видел? (у медсестры, на которую он меня навел, она есть) но жизнь так огромна и сложна, что я не могу сейчас пускаться в медсестру, или Денвер 1947-го, или еще чё-то, а время летит… в данном случае, не в любом, во всяком случае.