Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Труп сбросили в общую могилу, привязав к ноге деревянную бирку с надписью графитовым карандашом – лагерным номером Поэта.
Привыкаешь видеть смерть, она перестает на тебя так действовать, говорит Нина Павловна, бывшая партизанка. – Это вроде как есть красную икру каждый день. В конце концов даже перестаешь замечать”[666]. Татьяна Евгеньевна, ветеран других сражений, с ней не согласна. “К этому невозможно привыкнуть, – настаивает она, – но ты учишься жить по иным правилам”. Как у большинства ветеранов Великой Отечественной войны, у нее на этот случай есть история, которая помогает ей сформулировать свою мысль. Это образ из ленинградской блокады, ужасной зимы 1941–1942 годов. “Я помню, как на крыльце нашего дома умер человек, – начинает она. – Это было самое начало блокады, и он был одной из самых первых жертв. Кажется, замерз насмерть”. В то время на уборку трупов в голодающем городе уходило несколько дней. Часто некому было сдвинуть трупы с места – не находилось достаточно крепких физически людей. “В первый день кто-то накрыл труп газетой, – продолжает она. – Но спустя несколько дней я заметила, что газета сдвинулась. Покойника кто-то усадил и вставил газету ему в руки, как будто бы он собирался ее читать. Мы смеялись. Мы так привыкли его видеть”[667].
У большинства из тех, кто пережил Великую Отечественную войну, найдутся свои истории о смерти. Все они согласятся, что это было то, с чем они жили бок о бок, работали, к чему привыкали или не могли привыкнуть. “Я иду с сыном по улице, а вокруг лежат убитые – и по одну сторону, и по другую, – вспоминает женщина из Беларуси. – Я ему про Красную Шапочку рассказываю, а кругом убитые”[668]. В то время маленькие дети вроде ее сына не удивлялись смерти. В 1943 году десятилетние мальчишки рассказывали военному корреспонденту Александру Верту: “«Эту шапку я снял с мертвого румына» ‹…› «А у тебя сапоги откуда?» – «А с мертвого офицера, что лежит вон там, в саду. Хотите на него посмотреть?»”. Верт отмечает, что трупы стали частью их повседневности, “совершенно обычным, будничным явлением, и для парней существовали только хорошие трупы и плохие трупы”[669].
Хотя на протяжении четырех лет смерть и умирание были частью каждодневной жизни в Советском Союзе, люди, как правило, не спешат упоминать о них, когда принимаются вспоминать войну. Каким бы на самом деле ни был их опыт, обыкновенно рассказ начинается с “домашних заготовок”: немецкого вторжения в июне 1941 года, сдачи Украины, осады Ленинграда, обороны Москвы. Вам расскажут о захвате и разрушении исторических русских городов, например, Новгорода, в котором за несколько недель была истреблена 201 тысяча мирных жителей и население которого из-за смертей и депортаций к 1943 году сократилось до нескольких десятков человек[670]. Конечно, будут говорить о Сталинграде, городе, который выстоял, несмотря на обстрелы и осаду, и в котором горстка оставшихся в живых оказалась в западне, голодала и скрывалась в подвалах, ежедневно ожидая, что их обнаружат и убьют. Именно отказ Сталина сдать город, расскажут вам, который стоил жизни миллиону советских граждан, к началу 1943 года решит исход этой войны. А затем вы услышите рассказы о более поздних советских победах, о долгом марше на Берлин. У народной войны есть свои очертания, а у ее битв – своя последовательность, место в рассказе и смысловое наполнение. Годы разговоров придали им структуру, и эти разговоры все еще продолжаются. “Вы нас остановите, а то мы всю ночь здесь просидим”, – смеется одна группа ветеранов. В отличие от других рассказов о смерти и горе Великая Отечественная война всегда была частью советской публичной памяти.
Несколько факторов определили то место, которое занимает война в коллективном сознании народа. Борьба с фашизмом стала величайшей проверкой на прочность и, возможно, вообще величайшим испытанием, которое выдержал советский народ. Воля, упорство, выдержка и стойкость, которых она потребовала, не имели прецедента во всем предыдущем опыте. К тому моменту советские люди пережили уже немало катаклизмов и катастроф, но война оказалась куда ужаснее и продолжительнее. Парадоксальным образом угроза, нависшая над страной, дала выход новому ощущению совместности, общности, даже освобождения у обыкновенных людей и зажгла искру гениальности в некоторых поэтах и писателях. Собираясь сегодня, пожилые люди могут вспоминать слова Ольги Берггольц, писавшей о пережитой ею блокаде Ленинграда:
В своем кругу ветераны любят делиться подобными воспоминаниями. Встречаясь, они говорят на одном языке – языке ностальгии, благоговейного трепета, эскапизма. Подобно песням военных лет, которые они так любят петь, у их воспоминаний есть форма и каденция. Они успокаивают. Помогают забыть. Уже сложились несколько примечательных условностей и правил. Говоря о планах и целях, ветераны абстрагируются от отчаяния. Если не настаивать на том, чтобы они остановились подробнее на уродливых деталях, они, вероятно, вычеркнут из своего рассказа воспоминания о панике, чувстве вины, шуме, скуке и вони. У большинства есть наготове леденящий кровь эпизод, ладно скроенный страшный рассказ, и иногда он оказывается очень кстати, ведь некоторые хотят услышать именно про кровь, мозги и раздробленные кости. Однако большинство ветеранов предпочитают не отходить от привычного повествовательного канона. Война, ставшая публичным достоянием, война официальная есть китч, какие бы личные воспоминания ни были живы до сих пор. Даже фронтовые медики, мужчины и женщины, чьей задачей было возвращение раненых в строй, отлично умеют уходить от разговоров о смерти. “Мы никогда об этом не говорили, – утверждают они. – Мы никогда не сообщали человеку, что он умрет. О таких вещах не говорят”[672].
Некоторые из этих особенностей памяти нельзя назвать уникальным, специфически российским явлением. Например, после 1918 года в странах Западной Европы, принимавших участие в Первой мировой войне, повсеместно начала складываться послевоенная мифология[673]. Однако в сталинском Советском Союзе процессы увековечивания и забвения были искажены больше обычного. Это был изолированный мир, в котором контролировались новости и даже разговоры, в нем существовали своеобразные формы давления, вынуждавшие человека принять единственную, официальную линию. Искажения начались уже во время войны (хотя все страны, ведущие тотальную войну, прибегают к цензуре) и продолжались еще почти шестьдесят лет после ее окончания. Официальная история была оспорена на короткий период в ходе хрущевской оттепели в 1960-х годах, однако вплоть до наступления гласности слишком мало было сделано, для того чтобы деконструировать ее[674]. Коллективная история Великой Отечественной войны все еще слишком реальна для переживших ее, поэтому в течение многих лет она полностью поглощала те образы и задокументированные факты, свидетелями которых оказались эти люди.