Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отца Юдифи Борисовны расстреляли вскоре после ареста. Его тело отвезли в крематорий при Донском монастыре и сожгли, а пепел сбросили в общую могилу. Его дочь в отчаянии пыталась узнать хоть что-то о его судьбе и все еще верила в справедливость системы и ее приверженность законности. Ей сказали, что отца приговорили к десяти годами без права переписки. С момента его ареста она и сама провела чуть меньше девяти месяцев на свободе. Мать исчезла 1 августа. Ее собственный черед пришел 1 сентября. Сначала ее отвезли на Лубянку, что было обычным делом для Москвы, где ей угрожали, но пытать не пытали.
Судя по рассказу Юдифи Борисовны, весь смысл происходящего начал открываться ей лишь несколько дней спустя, после того как ее перевели в Бутырскую тюрьму. Она оказалась в одной камере с тремя сотнями отлично информированных и напуганных женщин, среди которых была жена бывшего председателя ВСНХ СССР Алексея Рыкова, а также жены комиссаров вроде Даниила Сулимова. В кузове грузовика, который перевозил ее с Лубянки в Бутырку, она заметила еще одно знакомое лицо. Ее попутчицей в ту ночь оказалась оперная певица с десятилетней карьерой за плечами, которая станет для Юдифи “второй матерью”. Женщины попали в один лагерь. “Я часто ее навещала, когда мы обе вернулись в Москву”, – говорит Юдифь Борисовна.
Наконец, в третьей тюрьме, Таганской (“Ее больше не существует”), Юдифь Борисовна столкнулась с пытками и слышала вопли заключенных, умолявших своих мучителей о смерти. Но, за исключением этой подробности, ее рассказ не слишком омрачен физической болью, хотя она мечтала вычесать из волос клопов и принять ванну. Юдифь Борисовна признает, что ее содержали в “элитных условиях”. У других, особенно у мужчин, история была совсем иная. Театральный режиссер Всеволод Мейерхольд (на момент ареста ему было 66 лет, и он отнюдь не отличался крепким здоровьем) так описывал перенесенные пытки: “…Меня здесь били – больного шестидесятишестилетнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой… В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты”[652]. На фотографиях других заключенных можно увидеть разбитые лица, ссадины, выбитые зубы. Это была стандартная часть программы.
Метод работал. Большинство людей подписывали признательные показания, которые от них требовались – именно эти показания публично зачитывались в суде и подшивались в дело обвиняемого после того, как он или она были расстреляны. Эти документы были важнейшей частью общей схемы террора. Хотя органам и не требовался предлог для каждой казни, тот факт, что на полках громоздились тысячи дел с признательными показаниями, имел огромное значение, ведь он позволял и дальше разыгрывать видимость “правового процесса”. Однако цель пытки не ограничивалась тем, чтобы заставить человека подписать то, что от него требовалось. Другая ее функция заключалась в том, чтобы усилить страх, террор как внутри тюрьмы, так и за тюремными стенами. Это помогало палачам уничтожить желание и остатки независимого мышления. Физическое уничтожение – смерть – могло наступить когда угодно, иногда с опозданием в несколько месяцев. Мейерхольд писал и об этом тоже:
[С]разу же после ареста (20. VI.1939 г.) меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи “значит так надо”. Правительству показалось – стал я себя убеждать, – что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, недостаточна для меня назначенная мне кара (закрытие театра, разгон коллектива, отнятие строившегося по моему плану нового театрального здания на пл. Маяковского), и я должен претерпеть еще одну кару, ту, которая сейчас на меня наложена органами НКВД. “Значит, так надо”, – твердил я себе, и мое “я” раскололось на два лица. Первое стало искать преступления второго, а когда оно их не находило, оно стало их выдумывать. Следователь явился хорошим опытным помощником в этом деле, и мы стали сочинять вместе, в тесном союзе[653].
Он был расстрелян 2 февраля 1940 года[654].
Большинство людей вспоминают, что в мыслях своих ожидали неминуемой смерти. Это была обычная – и мучительная – реакция на арест. Надежда Ивановна говорит, что “думала об отце все время. Думала, что соединюсь с ним. В своей голове я много с ним говорила”. Несмотря на все меры предосторожностей, предпринятые властями, случаи самоубийства в тюрьмах были нередки. Шаламов писал: “Удивительно – какое колоссальное количество энергии тратится в тюрьме, чтобы добыть кусочек мятой жести и превратить ее в нож – орудие убийства или самоубийства”[655]. Один из моих собеседников рассказывал мне, что “мертвые тела были свалены под стенами Бутырки, как дрова”. Другой признался, что хотел покончить с собой – “но они мне сказали, что только настоящий враг народа способен на такую трусость. Советские люди не кончают с собой”. Этой мысли – ловушки коллективного мифа – оказалось достаточно, чтобы даже в тюрьме удержать его от подобного шага. Два психолога из Москвы, которые изучали систему ГУЛАГа или работали в ней, утверждали в беседе со мной, что случаи психических заболеваний или суицида в тюрьмах и лагерях были редкостью. Они были удивлены и даже немного обижены, когда я процитировала свидетельства обратного из вышеприведенных интервью. Миф о стоицизме все еще жив.
Утверждение о том, что в тюрьмах и лагерях не было самоубийств, странно само по себе и не соответствует действительности, но другие конфликты, противоречия между свидетельствами, особенно когда дело касается самого ГУЛАГа, неизбежны. Опыт людей индивидуален, они по-разному понимали и интерпретировали то, что видели вокруг, со временем режим содержания претерпевал изменения, да и не все лагеря были одинаковы. Бывший заключенный, переживший пытки в застенках НКВД, писал: “Большинство мечтали о лагерном приговоре как о спасении, избавлении”[656]. Вспоминая свой собственный срок, тех людей, которых она встретила в лагере, и то, чему она там научилась, Юдифь Борисовна соглашается с Львом Разгоном: “Он прав, говоря, что лагерь – это единственное место, в котором можно было чувствовать себя свободным”. Однако хрупкое ощущение свободы и даже само выживание было лотереей. В 1937 году Мандельштам писал Корнею Чуковскому: “Помогите… Нового приговора к ссылке я не вынесу”[657].