Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно Копелева тревожило то, что он определил как “релятивистскую мораль” войны: “дескать, все относительно; все, что полезно нам, – хорошо, а все, что полезно врагу, – плохо”. Его волновало, кем станут после войны эти молоденькие солдаты, ушедшие на фронт со школьной скамьи, ничему “не учившиеся, кроме как стрелять, окапываться, перебегать и переползать, швырять гранаты”. Но он также знал и о более глубинной проблеме – дело было не только в армейской службе как таковой и, уж конечно, не в героических сражениях из военных песен и реляций, но и в повседневной, обыденной жестокости: “ [Эти пареньки] привыкли видеть смерть, кровь, жестокость и ежедневно убеждались в том, что газеты, радио, их собственные командиры на митингах рассказывают о войне совсем не то, что они сами видят и испытывают. Привычка к насилию и ко лжи, недоверие к слову, исходящему сверху, должны были обратиться против нас… Как избежать этого?”[701] Эту пропагандистскую ложь сам он считал неписанной лицензией на жестокость.
Преданность Копелева идеям коммунизма притупила его способность критически осмыслить действие тех же самых эвфемизмов и уверток в 1930-е годы. В сталинской России образца 1941 года военный, милитаризированный язык не был новшеством. “Отечество в опасности”, “страна как осажденная крепость в кольце врагов” – отсылки к таким фигурам речи были излюбленной тактикой советской пропаганды, опробованной и доведенной до совершенства во многих областях жизни еще со времен Гражданской войны. Растождествление с происходящим бывает чрезвычайно полезно. Вполне вероятно, что способность советской армии оправдывать жестокость и зверства и помогла ей выиграть Великую Отечественную войну, особенно зимой 1942–1943 годов. Тогда страна действительно находилась в критическом положении, и в международной борьбе с фашизмом на кону была не только безопасность Советского Союза. Тем не менее культура жестокости и забвения дорого обошлась всей Восточной Европе, и дороже всего она обошлась самому советскому народу.
Как обычно, ложь и цинизм сначала утвердились на самом верху властной пирамиды. В 1945 году югославский коммунист Милован Джилас пожаловался Сталину на случаи изнасилования югославских женщин советскими солдатами. Диктатор ответил: “А разве не знает Джилас, который сам писатель, человеческое сердце и его страдания? Вообразите человека, который воевал от Сталинграда до Белграда, прошел тысячи километров через кровь, огонь и смерть – как такой человек может нормально реагировать? И что страшного в том, что после всех этих ужасов он хочет развлечься с женщиной или взять себе какую-нибудь безделушку?”[702] Солженицын писал о том, что в советских войсках широко бытовало отношение к изнасилованиям и расстрелам немецких женщин почти как к боевой доблести. Однополчанин Копелева, офицер по фамилии Беляев, разделял это мнение “Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего”[703].
С Беляевым были бы солидарны тысячи советских солдат. Ужасные времена превратили их в убийц, одержимых местью, напрочь позабывших о конвенциях и приличиях гражданской жизни. В 1943 году это настроение отмечал и Верт. В свой последний день в Сталинграде он пришел к руинам Дома Красной армии. Зрелище, открывшееся его глазам во дворе дома, было омерзительно: “Здесь валялось еще несколько конских скелетов, а немного правее видна была колоссальная и страшная выгребная яма, к счастью совершенно замерзшая. И вдруг в дальнем конце двора я заметил человеческую фигуру. Человек этот присел на корточки над другой выгребной ямой. Завидев нас, он начал поспешно подтягивать штаны, а затем шмыгнул в дверь подвала. Но пока он проходил мимо, я успел рассмотреть лицо бедняги, на котором страдание смешалось с идиотическим непониманием происходящего. В эту минуту мне захотелось, чтобы вся Германия была сейчас здесь и могла полюбоваться этим зрелищем”. Для Верта в этой сцене, “в этих замерзших выгребных ямах, в этих обглоданных лошадиных скелетах и желтых трупах умерших от голода немцев во дворе Дома Красной армии в Сталинграде” было “знамение суровой, но божественной справедливости”[704].
Однако к 1944 году, когда война была практически выиграна, Лев Копелев позволил себе чувство глубокого отвращения к советской жестокости. Промозглым вечером, едва опустились сумерки, он и его часть достигли прусского города Найденбурга. Но они были не первыми красноармейцами, успевшими побывать здесь: “В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. ‹…› На одной из боковых улиц под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность. Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться”[705].
Это был самый распространенный предлог – более неубедительного и беспочвенного и придумать было нельзя – для истязаний, пыток и убийства тех немногих мирных жителей, которые не спаслись бегством. Чуть дальше по дороге мужчины наткнулись на еще одну женщину, на этот раз живую, “в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком”. Она была из тех, кто не убегает (“мы очень бедные… а зачем бедным удирать?”), – в возрасте, растерянная, не способная осознать настигшую ее трагедию. Она продолжала просить русских помочь ей найти ее дочь. Солдаты единодушно решили, что старуха “наверное, сумасшедшая”, “блажная”.
Между Копелевым и Беляевым разгорелся спор. Беляев хотел, чтобы старуху пристрелили. Никакого приказа не поступало, да он был и не нужен. Копелев пишет: “Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку”[706].
Официальная пропаганда активно подогревала ненависть, которая вела к подобным проявлениям жестокости. Эта ненависть произрастала из неоспоримой реальности, из факта немецких зверств и злодеяний, из пыток и истребления мирных жителей, из многократно повторяемой угрозы тотального уничтожения. Сам Гитлер объявил, что Ленинград и Москва должны быть полностью разрушены. Москву, согласно его плану, нужно было стереть с лица земли, а на ее месте должно было появиться огромное озеро. Советским ответом была священная месть. В статье “Убей!” Илья Эренбург писал: “Если ты не убил за день хотя бы одного немца, твой день пропал. ‹…› Если ты убил одного немца, убей другого – нет для нас ничего веселее немецких трупов. Не считай дней. Не считай верст. Считай одно: убитых тобою немцев. Убей немца! – это просит старуха-мать. Убей немца! – это молит тебя дитя. Убей немца! – это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!”[707]