Паразитарий - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я вас обыскался. Все вокзалы и котельные облазил — нигде!
— А что так?
— А то, что бежать вам надо.
— Это еще что? Сейчас все ждут Референдума, а вдруг…
— Никаких "а вдруг". Какой бы ответ ни дал народ, вас все равно ошкурят. Референдум им для видимости нужен.
— А империя?
— Империя — это то, за счет чего они живут. А бежать надо немедленно. Они, я слыхал, могут Большую Программу начать завтра.
— Кто сказал?
— А все об этом говорят. Так и болтают: "Чего тянуть? Все равно ошкуривания не избежать! Так хоть повеселились бы…"
— Так и болтают?
— Век мне свободы не видать — так, точь-в-точь!
— Куда же бежать? Не могу я Топазика бросить. Прилип к нему душой. Убегу от него — умру.
— Так на время же. Поутихнет здесь маненько, можно будет вернуться. А то я слышал, как кое-кто самоволкой уже собирается вас ошкурить. А что, снимут кожу — скажут так и было. Пегия же, ее аршином фиг измеришь, как говорил один наш зек, сегодня одно, а завтра — другое…
— А как бежать? Поймают. Да и куда бежать?
— Не поймают. У меня есть одежда железнодорожного рабочего. А на щеку повязку — вроде бы как флюс, а паричок я стебнул в театральном магазине, самый раз — Ильич в Октябре.
— А куда бежать?
— В леса, к моим родственникам. Глухомань. Тыщу верст до районного центра, там и газет нет, и хлеба нет — одна лебеда да мед. Пасека у каждого ульев на сто.
Мне так вдруг захотелось покоя, и я сказал:
— Вези меня, Саша. Век тебе не забуду этой твоей доброты.
Две недели я жил безбедно на хуторе Лебяжьем: лес, озерко, речушка, а пчел-то, и как сладко кружат, а какие запахи! А в конце второй недели на меня накинулись четверо, когда я за пчелками наблюдал. Накинулись, повалили, в рот кляп сунули, руки связали и стали орать:
— Его вся страна ищет, а он, сукин сын, прохлаждается здесь!
— А я сразу узнал в нем Сечкина! Гляжу, падла, сидит газетку читает. Откуда у нас газетки? Сроду их в наших краях не было. Значит, залетный, думаю. А присмотрелся — Сечкин. Я его два раза по телевизору видел и признал.
— А сколько нам за него дадут? По сотенной кинут? За волка две сотни дают — а за этого сукиного сына могут и три сотни дать.
— В газетах напечатают…
— Вот радости-то будет…
Меня, как падаль, кинули в телегу и повезли в район. Так и везли, сволочи, с кляпом во рту: бдительность у народа повысилась по сравнению с тринадцатым годом.
В районе дали охрану и повезли в столицу. А через двое суток уже встречала меня делегация, в числе которой я узнал старых знакомых: двух Шубкиных, старшего и младшего, Мигунова, Свиньина, Коврова, Барбаева. Поодаль стояли и Агенобарбов с Шурочкой и Любашей, Приблудкин и человек средних лет, тот самый — иностранного происхождения. Были тут и представители прессы.
Меня обнимали, целовали, фотографировали, шептали на ухо: "Теперь всё в порядке!", обещали немедленно встретиться, одним словом, я был самым желанным, самым близким, самым родственным…
Меня отвезли на закрытую дачу, и ко мне пришел отец Иероним. Что-то небожье мелькнуло в его глазах, когда он по-доброму улыбнулся. Я с детства знаю эти улыбочки, когда в уголочках губ застревает что-то едкое и горьковатое с запахом прокисших щей, смешанных с вонью рыбы коми засола, когда невмоготу непривыкшему человеку чувствовать и даже выносить подолгу эти запахи, ибо они в одно мгновение пронизывают вас насквозь, — я особенно чуток к такого рода запахам и, каюсь, склонен их сильно преувеличивать — пахнуло чуть-чуть душком, а мне уже кажется, что против меня применено химическое удушливое оружие — и я тут же лапками вверх. Конечно же, от отца Иеронима шел совсем неприметный запах, запах, если можно так сказать, скорее нравственно-разлагающего плана, собственно даже не запах, а скорее какой-то неприятный дух, который не ноздрями осязается, а душой, когда душа вдруг начинает задыхаться от общения с человеком, так, должно быть, пахнут дьяволы или души больших грешников — эти запахи творят удушливую атмосферу, которая прямой дорогой ведет к смерти. Я еще раз каюсь и еще раз готов оговориться, что ничего дьявольского, разумеется, в отце Иерониме не было, но, как я уже сказал, мелькнуло в нем что-то НЕБОЖЬЕ. Почему я так говорю, потому что, когда я вижу человека в сутане, я настраиваюсь на предельное бытие: да, вот он пришел и очертил последнюю границу — вот здесь человеческое, а дальше уже все от Бога. ОН посредник и проводник в другую высшую атмосферу бытия, там уже чистый озон, там Божья Благодать, и нет там места недобрым помыслам, а тем более каким-то небожьим запахам.
Он придвинулся ко мне, и я действительно едва не потерял равновесие — такой смрад пахнул на меня из-под его черных усов.
— Зубки надо лечить, — сказал я. — Тут, отец Иероним, я видел, один крохотный пузыречек, я знаю эти пузыречки, великолепное средство от зубной боли, «Дентой» называется. И хранились капли в защищенном от света месте, в прохладе содержались, в холодильничке, запасливые хозяева на этой дачке. Вы с ними дружите? Это чья дачка? Охрана кругом, как в былые времена, налево не ступи, направо не ступи, пулеметики кругом и розочки. Возьмите, отец Иероним, капельки, на ватку и на зубок. Дыра, небось, полметра?
— Сказано, провидец, действительно зуб так разболелся, а в больничку боюсь идти, дайте, милок, капли, вдруг снимут нестерпимое нытье. Боли нет, а нытье ужасное, иной раз теряешься даже, какой зуб болит, вся десна стонет.
— Я вам вопросик один хотел задать, отец Иероним, — начал я издалека, потому что созрел у меня один план и решил я попытать счастья. — Вы Шидчаншина хорошо знали? Он будто ваш крестник был. Причащали вы его? Не так ли?
— Было дело, царствие ему небесное, славный был человек…
— Я его сильно любил, только у меня, как и у всякого русского человека, недоверие ко всему родилось, оно заразило мою душу давно, а к тому времени, когда я с Провссом ближе познакомился, оно, это недоверие, разрослось так сильно, что вытеснило все из моей души. И вот однажды он приехал ко мне, а я тогда упорно работал над Основами паразитарного бытия и все силы вкладывал в этот труд. Кстати, знаете, какой эпиграф был у меня взят к этим Основам?
— Какой?
— "Ты настолько прав, насколько твое деяние угодно Богу".
— Это чьи слова?
— Это мои слова. Подпись я поставил такую: "Из бесед с самим собой".
— Ну и при чем здесь Шидчаншин?
— А вот при чем. Я чувствовал, что мое деяние угодно Богу, и это чувствовал Шидчаншин. Он мне сказал: "Ты делаешь великое дело, даже если ты умрешь или лишат тебя жизни, то ты все равно уже многое сделал", — и пошел говорить в таком духе, все о смерти, о бессмертии, о том, что нужная смерть всегда угодна Богу, что Бог знает, у кого забирать жизнь, а кому даровать ее, — и по мере того, как он говорил, от него шел все сильнее и сильнее какой-то удивительно сизоватый струящийся свет, смешанный с тлетворным запахом, какой бывает от давно слежавшихся вещей или, точнее, шерсти, скажем собачьей или козлиной. Никогда не нюхали слежавшейся козлиной шерсти? Это что-то такое крайне непристойное, гадливое, липучее, вязкое, и от этого запаха у меня стала кружиться голова, и я почувствовал, что вот-вот упаду. А вы знаете, что у Шидчаншина удивительно голубые глаза, они производили всегда впечатление абсолютно стерильной чистоты, чистоты даже с перебором, какой-то неживой чистоты, от которой хочется бежать, такая чистота и такая одухотворенность бывает у умирающих, когда их дух отлетает, покидая бренное тело. Так вот, я сразу приметил, что из глаз его, прямо из глубины, искринки пошли слепящие, режущие, точно не его были эти искринки, а от другого мира, и от этих искринок у меня еще сильнее разболелась голова, а он продолжал говорить, что я не должен бояться смерти, что смерть не так уж страшна, что надо завершать великое деяние. Я не выдержал и сказал: "Провсс, от тебя дух нехороший идет. Бесовский дух, и от него я могу сейчас же умереть…" Вы думаете, он возмутился или перебил меня, или вознегодовал? Нет, он радостно улыбнулся, точно я сказал: "Ты настоящий Божий человек!" И тогда в его глазах мелькнуло зарево, оно было багровым лишь на какие-то доли секунды, а потом ушло в бирюзовые берега, и он сказал: "Прости меня, я побегу. Мне ни минуты нельзя больше оставаться". Он побежал, а я тут же пришел домой и слег. Поверьте, у меня всегда было отличное здоровье, а тут после беседы с ним я слег, нижняя губа у меня вздулась, глазное яблоко свела судорога, а откуда-то со стороны затылка, я это чувствовал, подбиралась ко мне смертельная агония, знаете, у меня не то чтобы был легкий позыв на рвоту, нет, просто я ощущал, как, падая в преисподнюю, я начал молиться, и мне вдруг стало необыкновенно легко, я стал потеть, и пришла несказанная прохлада, и я почувствовал, что спасен. Что это было, отец Иероним? — спросил я, привставая и всматриваясь в его лицо.