Испанский смычок - Андромеда Романо-Лакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда я начну учиться играть? — приставал я к маме.
— У нас нет виолончели, Фелю.
— Можно на скрипке.
— А кто будет с тобой заниматься?
— Я же скоро состарюсь! — воскликнул я, восьмилетний, и мама рассмеялась.
Но месяцы шли, я продолжал приставать к матери, однако добился только одного: в ответ она больше не смеялась и не ерошила мне волосы.
Настало новое столетие с его одержимостью новизной и быстрыми решениями. В Испанию хлынули молодые музыканты из Англии, Австрии и России. Девчонка из Америки, младше меня, виртуозно играла на виолончели — моей виолончели, думал я, и от этой мысли мне делалось тошно. Ни один из известных исполнителей не снизошел до нашего городишки. Я узнавал о них из газет и афиш на железнодорожной станции. «Мадрид — Севилья — Гранада — Кордова — Валенсия — Барселона». И никогда — Кампо-Секо.
Если мне случалось столкнуться с Эдуардо Риверой, он переходил на другую сторону улицы или делал вид, что не замечает меня. Он брел понуро, одинокий, несчастный человек, и мне порой хотелось догнать его и крикнуть: «Мне тоже очень плохо!»
— А Барселона далеко? — донимал я мать.
— Очень далеко.
То же самое она говорила о пляже, на который мы недавно ходили:
— Я не смогу нести тебя на руках, если на обратном пути ты устанешь. Ты уже большой.
— Я не устану. Обещаю. — Я делал вид, что не замечаю ее взгляда, обращенного на мою левую ногу.
— Не обещай того, что не сможешь исполнить.
— Но я смогу! — Я не скрывал огорчения. Старшим братьям и сестре разрешили пойти на пляж, а мне так хотелось с ними! Я не боялся, что устану, и не понимал, почему мама противится.
— Есть идея получше, — сказала она. — Давай сегодня побудем дома. Когда Карлито заснет, я почитаю тебе «Дон Кихота».
Все-таки приключения, описанные в этой книге, служили слишком неравноценной заменой подлинным приключениям, которых жаждало мое тело. Очевидно, поэтому я так и не стал поклонником Сервантеса. Она читала мне эти истории на ночь, но я начал подозревать, что она вовсе не хочет, чтобы я поскорее заснул, скорее наоборот. «Надо же быть таким ужасным глупцом!» — говорила она о главном герое, настоящем сумасшедшем, который в плену самообмана безжалостно мучил себя. А мне постепенно открывалось, что под маской юмора мир на самом деле может быть очень жестоким.
Как-то я спросил маму:
— А что, мой смычок действительно от виолончели?
Она сидела за обеденным столом и шила платье Луизе. В руках она держала два куска материи, во рту зажала иголку с ниткой. Тия, более опытная швея, наблюдала за ней из угла, неодобрительно покачивая головой.
— Откуда папа знал, что виолончель понравится мне больше, чем скрипка?
Мама пробормотала что-то неразборчивое. Я не отставал и повторил вопрос. На сей раз мама вообще промолчала.
Но Тия терпеть не могла, когда дети задавали подобные вопросы, считая это дерзостью. Сварливым голосом она высказала то, о чем моя мать никогда даже не задумывалась и чего не желала признавать:
— Отец знал о твоей увечной ноге! Он надеялся, что ты будешь играть сидя и хотя бы себе на обед заработаешь. Каждый нищий изворачивается как может.
Мама расправила куски материи и вынула изо рта иголку. Она еще только подбирала слова для ответа, когда я ее опередил:
— Да какая разница? Даже если бы у меня была нормальная нога…
— Ты никогда не будешь нищим, — прервала она, — не беспокойся. Мы найдем тебе работу.
— Меня не волнует работа… — начал я, но мягкий взгляд мамы стал суровым:
— У того, кто не работает, нет чувства собственного достоинства. Я уже говорила тебе это. Музыка — это прекрасно, но это не работа.
— Ты говорила, что нет разницы между изготовлением обуви и строительством мостов. И то и другое — работа.
— Все зависит от обстоятельств. Когда обстоятельства хорошие, для музыки есть и время, и деньги. Когда же обстоятельства плохие… Черт побери! — Она отбросила платье, которое шила, и затрясла уколотым пальцем. Раньше я никогда не слышал, чтобы она чертыхалась. Лицо у нее раскраснелось, она пыталась взять себя в руки, но не смогла, и у нее вырвалось еще несколько непривычных слов. Три из них были: «Идите к черту!» Четвертое я не рискну воспроизвести.
Мама ушла в спальню и погасила свет — у нее разболелась голова, а я все размышлял о только что услышанном из маминых уст проклятии: оно относилось к числу тех — от облатки для причастия до еще дюжины святых вещей, — что строго-настрого запрещается поминать в гневе. Мама не часто бранилась, а из всех людей поносила только одно имя — Рейнальдо. Это было имя моего отца. Она упрекала его не только в том, что он не вернулся и оставил ее с пятью детьми и неуживчивой золовкой, но и в том, что он дал мне в руки мечту, исполнить которую она была не в силах.
Примерно в это же время отец Базилио решил, что у меня, возможно, имеются задатки священника, что явилось бы решением одной из двух моих проблем, если не обеих сразу. Все началось с шоколада. Я уже начал ходить в школу, и, отправляясь утром на занятия, мы все — Персиваль, Энрике и я — брали с собой в кармане завтрак: небольшие квадратные кусочки твердого темного шоколада с вкраплениями сухофруктов и орехов. Съедать шоколад по дороге в церковь — перед школой мы еще посещали мессу — нам не разрешали, поскольку причащаться можно только натощак. После службы мы, детвора, чинно выходили из церкви на площадь и тут же вопреки еще звучавшим у нас в ушах словам отца Базилио о доброте и братской любви принимались гоняться друг за другом, дразниться, толкаться и отпихивать друг друга, занимая место на ближайшей скамейке. На ней мы и съедали свой шоколад. А через десять минут раздавался звон колокольчика, звавший нас в расположенную рядом школу.
Персиваль, который ходил уже в выпускной класс, лопал свой завтрак по дороге в церковь, да еще подзадоривал, дескать, давайте, наябедничайте на меня, но мы никогда этого не делали. Энрике запрет уважал и соблюдал. Но ему так хотелось шоколада, что он не вынимал рук из кармана, отчего шоколад таял и превращался в комковатую липкую массу. Однажды, перед тем как положить ему на язык облатку, отец Базилио попросил Энрике вынуть руки из карманов. При виде перепачканных в коричневой массе дрожащих пальцев брата священник решил, что он потихоньку отламывал и ел кусочки шоколада во время службы. Энрике был лишен облатки, да еще в школе ему влетело. Но уже на следующий день он снова держал руки в карманах.
Я тоже любил шоколад, и мне тоже не терпелось его съесть. Но я не позволял своим пальцам не только притрагиваться к лакомству, но даже касаться кармана, где оно лежало. Так, экспериментируя с откладыванием на потом удовольствия, я вдруг обнаружил, что самоотречение может быть даже приятнее, чем вкус шоколада. Вскоре мама открыла мой секрет и поделилась им со священником. И в понедельник после школы он спросил меня, зачем я храню в коробке под кроватью двадцать семь плиток шоколада.