Прискорбные обстоятельства - Михаил Полюга
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Был такой писатель Набоков, — зачем-то говорю я Зарипову, хотя знаю — тот не читает книг, говорю, скорее всего, о том, что сейчас держит в жестких пальцах мою душу. — Этот Набоков написал когда-то: «Жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями».
Зарипов смотрит на меня, недоумевая. А может быть, хитрый лис, он все прекрасно понимает, но клоунская маска скудоумия уже стала для него вторым «я» и появляется на его физиономии без спроса, так сказать, на опережение?
Что же, и я не лыком шит, — в свою очередь, надеваю маску тайного всезнания, недоступного прочим, непосвященным, важно раскланиваюсь и на сегодня покидаю бульвары.
Но еще какое-то время я размышляю о природе человеческой мутации, благодаря которой внешне пристойный и порядочный человек внезапно и непостижимо превращается в скота, способного причинить боль и страдания себе подобному, беспомощному и лишенному возможности ответить тем же, надеть наручники и до потери сознания «качать на качелях», а после как ни в чем ни бывало продолжать жить, любить женщину, ласкать ребенка.
А с другой стороны, уговариваю себя я, без разумного битья ни один подозреваемый не станет говорить о преступлениях, совершенных в условиях неочевидности. Как шутят сами же опера, признание — прямой путь в тюрьму. И потому усердный мент первым делом, пока шок у задержанного еще не прошел, торопится закатать над ним рукава…
Автомобиль для меня — не друг или брат, не товарищ по одиночеству, а банальное средство передвижения. По возможности — средство безотказное и комфортное. Я получаю наслаждение от управления автомобилем, дорога меня успокаивает, гипнотизирует, если только на ней нет ям и неровностей, — и, однако же, я не люблю ездить бесцельно, мой «бараний» характер (по знаку зодиака я Овен, родился в начале апреля) требует всенепременного устремления вперед. При этом я вовсе не разбираюсь в назначении узлов и агрегатов: могу разве что заправить бензином бак, проверить уровень масла и заменить колесо. В остальном автомобиль для меня — диван на колесах, устройство которого покрыто мраком кромешным. До сих пор, будучи автолюбителем с двадцатилетним стажем, я не понимаю, как эта груда крашеного металла трогается с места и едет. Поэтому когда мой сосед по даче и бывший коллега Серокуров, с которым катим сейчас в дачный кооператив на моем «мерседесе», имея в прошлом автомобиль, лелеял и холил свое своенравное чудовище, как дитя, называл ласковыми именами, здоровался и прощался, я ехидно ухмылялся про себя: «Однако диагноз!» — но вместе с тем думал, что в этой любви, в этом единении человека и машины есть нечто потаенное и недоступное моему пониманию.
— Ешкин бабай! — с нежным присвистом, на полушепоте восхищается Серокуров, трепетно прикасаясь к различным штучкам и кнопочкам на панели автомобиля. — «Мерин» есть «мерин»! Никакие джипы, эти американские ящики на колесах для перевозки фруктов и овощей, никакие сплющенные, как если бы на них мамонт сел, «мазерратти» — только «мерин» в седане! Аристократизм, комфорт, мощь!
— М-м! — согласно киваю я, тем временем обдумывая иное.
— Вот скажи, положа руку на сердце: каких-нибудь двадцать лет назад ты думал, что пешему человеку нельзя будет свободно, а не инфарктными перебежками, перейти дорогу на перекрестке, что эта самая дорога будет напоминать натолканную селедочницу, потому как машин на ней, разных и всяких, немерено и несчитано? Что будешь ездить на «мерседесе», звонить по мобильному телефону откуда пожелаешь и что на заднем сиденье у тебя будет валяться такая себе невинная штуковина — ноутбук? Что по телевизору станут показывать не маразматических генсеков, а глупых красивых теток, иногда голых?
— Красивых? По телевизору?
— Ну… Продюсерами там сплошь евреи, а у них у всех вкус изначально испорчен. Зато тетки голые! — загоревшись взглядом, частит Серокуров, видимо вспомнив о своем, сокровенном, — и тут же пригорюнивается: — А вообще, скажу тебе как на духу: бабы — это такая клоака!..
Лет шесть тому назад этот Серокуров, неплохой следователь по особо важным делам областной прокуратуры, из-за любви к женщинам и выпивке угодил в переплет, из которого по сей день выпутаться не может. Уголовное дело, увольнение, арест, затем освобождение из-под стражи, многолетняя судебная волокита… Патовая ситуация, когда нельзя осудить, но и оправдать нельзя… Как говорится, завис между двумя мирами. Точно в неисправном лифте: голова на шестом, ноги на пятом.
Я знал серокуровскую историю от других лиц: совестно было бередить человеку раны расспросами, тем более что сам он упорно молчал. Да если бы и заговорил, сказал бы всю правду? И хотя в подпитии он становился разговорчив, пригорюнивался, или, напротив, был злобен и задирист и что-то доказывал больным, надтреснутым голосом — как мозаику из кусочков складывал, кусочков этих явно недоставало: то он начинал с середины, то отматывал с конца, — и картина выходила ущербной. Мазки, а не картина. Другие же лица были недобросовестны или пристрастны, и потому я не мог сказать себе: знаю достоверно. А еще из-за слов и поведения Серокурова мне иногда казалось, что и сам он достоверно не знает!
Жена оставила его тотчас после неизбежной огласки обстоятельств уголовного дела, и Серокуров вернулся из изолятора временного содержания в пустую квартиру. Понемногу занимался адвокатской практикой, потускнел, меньше стал пить, а по субботам, что называется, садился мне на хвост — ехал со мной на дачу. Говорил, что там, в недостроенной времянке с самодельной чугунной печкой, ореховым шифоньером хрущевской поры и допотопным пролежанным диваном, неистребимо отдающим нашатырным запахом кошачьей мочи, оставаясь наедине с собой, он наконец-то понимает смысл и назначение жизни человеческой: заставить всех нас, засранцев, утереться после себя…
— Бог знал, что все мы засранцы, и Адам с Евой — первые из первых, только стыдно Ему было признаться, что напортачил! Вот и послал змия с яблоком, чтобы отыскался повод — навсегда выкинуть такое добро, как человек разумный, из рая.
Всякий раз, когда Серокуров принимался за философию, истово раскачиваясь в кресле-качалке, так что его драные шлепанцы то взлетали перед моим носом, то проваливались в преисподнюю, я снисходительно думал, что вот, мол, как сказываются на когда-то умном и рассудительном человеке неблагоприятные жизненные обстоятельства. В такие минуты мне, признаться, нравилась собственная снисходительность — со стороны. Она как бы подразумевала: ты, Серокуров, умный, да вот попался, а я нет, потому что тебя умней!
И вот теперь, когда бывший следователь молчит и думает о своем, я вдруг ловлю себя на мысли, что и мне уже есть о чем размышлять, что, вероятно, и у меня постепенно проявляется на лице печать глубоко озабоченного человека…
«А ведь на него, на Серокурова, тоже было заведено оперативно-розыскное дело, только не моими, не спецподразделением, а управлением уголовного розыска! Пасли его, выслеживали, как волки овцу, в сортир следом ходили», — приходит мне в голову внезапная мысль.