Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, я понимала, что судьба обошлась со мной гадко. В определенном смысле, младенческое сиротство сродни предательству, просто настигает жертву раньше, чем предписано полагаемым ходом вещей. Но, если вдуматься, что такое вся наша история, как не вьющаяся через века цепь несметных предательств? Иуда и Брут — самые известные из ее незадачливых писарей. Козлы отпущения, на которых привыкли срывать озлобление те, кто в глубине души своей чувствует ту же потребность предать — долг, совесть, мораль или взятый обет. Отсюда неутешительный вывод: предательство коренится в самом людском естестве — не меньше, чем страсть обладать или склонность к добру. Чего же тогда было сетовать? Да и на что? На кого? Упрекать в чем-то Бога казалось мне столь же неумным, как и повинно дрожать перед Тем, Кто создал наш мир (причем создал как будто себе на погибель) и в нем — нас, да еще — вот для Него незадача! — по своему же подобию. Если мы подобны Ему, то какой нам резон полагать, будто Он сможет в будущем больше, чем сделал? Коли Творцу недостало терпенья снабдить нас бессмертием, значит, не столь Он могуч. Поделив человека на тело, рассудок и душу, Он еще и скрутил руки нам путами времени, подверг разум соблазну сомнений, ну а душу сковал вечным страхом греха. Стоит ли удивляться, что все в нас столь зыбко? В своих безнадежных метаниях, пытаясь примкнуть к Его странному замыслу, мы питаем свои неуемные чаяния то горькой микстурой теологических постулатов, то хмельными отварами из теософского зелья. Но прозреть верой надолго способны только святые. На нас, большей частью, запала недостает. Богу обычно совсем не до нас. Впрочем, это как раз и не диво: даже не всякий ребенок будет часами возиться со своею разбитой игрушкой, уповая на то, что она оживет. Когда ему это наскучит, он про нее забывает. С той секунды игрушка перестанет быть таковой. Иными словами, обретет свободу не быть больше игрушкой. По-моему, результат для нее неплохой…
Итак, очень скоро я убедилась, что надо мною нет никого, рядом со мною — лишь те, кто совсем и не рядом, а позади — только пара невнятно шепчущих мне утешение теней. Я оказалась заброшенной — прямо в свою же свободу, распоряжаться которой приходилось единственно по своему разумению.
О тогдашних моих настроениях говорит тот дневник, что взялась я вести лет в шестнадцать. Вообще проследить свою жизнь не так-то и трудно. Труднее ее уложить в какой-то рассказ, выстроить фабулу из той разнородной субстанции, которой претит обращаться в сюжет. Жизнь, пока она длится, не умеет себе подобрать даже жанр. Охотнее сделают это другие — за нас и, конечно, без нас…
Признаюсь, мне всегда было мало дел до того, как я выгляжу да какое мне платье надеть, чтобы вызвать фурор на балу. Каким корсетом или каким ароматом душиться, какую шляпку мне предпочесть — парижскую, от Каролины Ребу, или берлинскую, от Элизе Швальбе. Я листаю дневник:
„Куда больше салонных утех меня занимает искусство — тот упрямый и сбивчивый диалог, что неустанно ведет человечество с предательством бытия (возможно, вполне бескорыстным. Но это и хуже), дабы добиться к нему своего снисхождения. Не в этом ли стремлении прийти на помощь Создателю и, подправляя огрехи Его, воздвигнуть гармонию там, где она расползается, словно по швам, под напором придирчивой яви, угадывается сокровенно человеческое — влечение к Абсолюту? К красоте, которой, сколько бы ни было в мире, всегда так недостаточно? Разве не в том состоит оправдание Бога, как вот в этом желании бледной Его и замученной копии запретно приблизиться к оригиналу, стать Его совершенной подделкой? И не в том ли заключено проклятие человека, как в его обреченности всякий раз претерпеть неудачу на этой стезе?“
Дядя Густав любил повторять: „Мой прадед побил серебряной дамой червей золоченого французского короля“. Не правда ли, красочный образ? Наша склонность к формовке уже отслужившего прошлого неистребима: мы предпочитаем покидать его налегке, прихватив в лучшем случае маленький сверток. Теперь, когда дяди не стало, от его далекого предка сохранилась лишь эта история — о том, как зуд предприимчивости привел его в восьмидесятых годах позапрошлого века в Версаль. Подарив королю позолоченную колоду украденных спьяну в Венеции карт, он отыграл с Людовиком партию в вист, за которой, волнуясь вырезом платья, наблюдала Сабрина фон Реттау — супруга, уготованная на роль монаршей любовницы в ближайшую пару недель, в течение которых мой предок, торговец суконным товаром, надеялся выправить разрешение под успех своего предприятия. Расчет родоначальника нашей фамилии (так и нужно его величать: праотцы Эберхардта фон Реттау лет уж сто пятьдесят как пропали в воронке небес, не подав нам оттуда ни знака) оказался на удивление верен: проиграв ему прикуп, помазанник намекнул, что намерен внимательно рассмотреть его просьбу, однако под обеспечение этой внимательности нужно какое-то время — дескать, сейчас он устал и чуть удручен. Негоциант поклонился, и, как было условлено, в ту же секунду Сабрина обрушилась на пол парчой, изобразив долгий обморок. Великодушный король дозволил ей пребывать во дворце, покуда она не окрепнет. Супруг же покинул Версаль, потирая от радости руки…
Вот и все. Что было потом со счастливой четой, мне известно не больше того, что вершилось сей энергичною парою прежде. Выходит, прошлое тлеет, как сам его прах. Остается лишь двойственный образ. Иногда ему удается наметить в дальнейшем какой-то сюжет: дядя Густав, умирающий с картой в руке за ломберным столом, поперхнувшись излюбленной фразой: „Мой прадед побил… бил… билллл…“. Вероятно, пока я жива, наш пращур так и будет бить серебряной дамой червей трефовую смерть дяди Густава. Вот такая игра…
Оставшись наедине — теперь уж не только с собой, но и с родительским кровом, — я не очень тужила. Полагаю, и сам опекун испытал облегченье: выйти из мира, где ты так не нужен, — значит избавить себя от своей же досадной ненужности. На погребении я не увидела никого из тех, кто питал очевидную слабость к убранству алькова усопшего. Мне это странным не показалось: лицезреть угасшую плоть, что когда-то дарила тебе наслажденье, доставляет не больше блаженства, чем ворошить пепел костра, у которого годы назад ты согрел свой озноб. Жестоко? Возможно. Но разве само выражение „предать тело земле“ не подразумевает заблаговременно санкционированного предательства? Звеном больше иль меньше в цепи — какая в том разница?..
Я опять раскрываю дневник. В тот день я вписала:
„Печально, но навязанная нам тройная разъятость неустранима: мы непоправимо усечены — тем страхом существованья, что с начала времен взывает к нашему мужеству и требует подносить на алтарь все новые жертвы. Какой бы храм мы ни строили — всюду этот злосчастный алтарь. С жертвенника и происходит наша культура. В основе ее — искупление вины, о которой мы даже не можем сказать, что она действительно наша. И от этого нам страшнее всего, потому что, если виновны не мы, а Тот, Кто нас учредил (слишком слабыми, хрупкими, алчными) и после, словно бы подтверждая неслучайность своей нам измены, подослал искусителя-змея, — в кого же нам верить? Кого нам бояться? Себя? Для этого надобно быть посильнее того, что мы есть, а мы созданы слабыми, хрупкими, алчными… Получается замкнутый круг. И круг этот — плаха, куда мы возносим частицу себя в попытке добиться прощения. Однако тем самым усугубляем свой грех, ибо прощения нам не дождаться: нас предали раньше еще, нежели мы того заслужили. Стало быть, наша история — то же сиротство, с которым упрямо мы не желаем мириться, являя собой вместе с тем тщедушный образчик смирения. Причем дальше — больше“.