Время зверинца - Говард Джейкобсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Всякий человек, я пойду с тобой, чтобы застилать твой взор».
То, что я писал сейчас, вполне могло быть написано мартышкой, если дать ей достаточно свободного времени. Этим заявлением я — боже упаси — не хочу оскорбить моих новообретенных серийных читателей. Неизвестно, что бы я делал без них. Они спасли меня, когда я шел ко дну после всех понесенных утрат. Они вытянули меня на сушу. Не исключено, что они лгали мне точно так же, как я лгал им. Это не имеет значения. Я готов целовать ноги каждому из них. Однако правда такова: то, что я писал сейчас, могло бы быть походя написано мартышкой, даже не имеющей свободного времени.
И вы знаете, что я подозреваю? Я подозреваю, что где-то в самой глубине души моих читателей (которым я бесконечно благодарен), где-то в самом потаенном уголке, о существовании коего они даже не догадываются, тихо и незаметно живет вера в то, что данную книгу действительно написала мартышка. А если не вера, то хотя бы надежда на это. Благое пожелание обезьяньему племени. Это не имело ничего общего с моей давнишней завистью к сексуальной необузданности Бигля, сделавшего центром мироздания свой багровый пенис — сейчас та зависть практически исчезла, — это была самими читателями не осознаваемая, подспудная подозрительность по отношению к автору их любимых книг, который прежде почему-то писал совсем другие вещи, который носился с каждым словом, как с писаной торбой, подбирал для него правильное место среди других слов, подолгу добиваясь того, чтобы каждое слово и построенная из этих слов фраза максимально точно передавали значение — его значение, ее значение.
Что касается другой категории читателей — сделавших культурность своим хобби, курсирующих между галереей «Тейт-Модерн» и Королевским национальным театром, а затем посещающих одну из трех-четырех читательских групп, членами коих они состоят, — то их испортила тяга к самопознанию и раскапыванию смыслов. Они в глубине души верят, что им самим есть что выразить в книге и что они эту книгу непременно написали бы, будь у них достаточно времени (которое, впрочем, нетрудно сэкономить на галереях и театрах) и не будь у них семей, о которых нужно заботиться, а еще если бы их жизнь сложилась не так, как она сложилась, если бы они получили другое образование и работали на другой работе и, в конце концов, если бы мартышка, сидящая в их голове, наловчилась попадать по правильным клавишам компьютера, выдавая в результате надлежащий текст.
Насчет любви ко мне почтеннейшей читательской публики я обольщался не более, чем насчет моей любви к самому себе — а я себя к этому времени очень даже невзлюбил. Они читали дребедень, которую я им подсовывал, не потому, что они меня любили, а потому, что они ненавидели Пруста с его длиннотами, Генри Джеймса с его высокопарностью, Лоуренса с его манерной эротичностью и Селина с его одиозностью. В своей новой инкарнации автора «читабельных» книг я оказался эффективным противоядием от настоящего искусства.
Поппи не дожила до выхода в свет «Доброй женщины». Фрэнсис ухаживал за ней до самого конца и теперь был предельно опустошен.
— Меня надо было похоронить вместе с ней, — сказал он. — Или хотя бы мое сердце.
Кроме «ох, Фрэнсис», я ничего из себя выдавить не смог. Как раз потому, что я был с ним полностью согласен насчет погребения его сердца. И я ему завидовал — но не двум коротким счастливым годам с Поппи. Я завидовал безмерности его горя. Оно свидетельствовало о постоянстве и силе духа, каковыми качествами сам я обладал навряд ли, а также о великой доброте, какой я не был наделен уж точно.
Ванесса прилетела на похороны и во время церемонии беспрестанно тряслась, как осиновый лист. Выглядела она превосходно, покрытая золотистым загаром от западноавстралийского солнца, но уже без той царственной осанки, что бросалась в глаза на похоронах Мертона. На лице ее появились морщинки, которых я ранее не замечал, и были они, как мне кажется, вызваны не только свалившимся на нее горем. Похоже, сочинительство добавило ей серьезности, но взамен отобрало былую живость. Я бы не стал утверждать, что ей к лицу творческая одухотворенность. Сколько помню, гораздо больше ее красили гнев и раздражение. В свою дописательскую пору она была потенциальным чудом, могущим вот-вот свершиться. Теперь же она стала просто еще одним автором, каких тысячи, а то и миллионы. Затаите дыхание — и вы их услышите тихой ночью в любой части планеты; вы услышите скрип их перьев или мертвое пощелкивание их компьютерных клавиш, ибо несть им числа, как песчинкам на морском берегу.
Но сейчас я не мог ей этого сказать. Когда-нибудь поймет сама.
Мы обнялись без особой пылкости, как старые друзья после долгой разлуки.
— Как ты вообще, в порядке? — спросила она.
— Да, — сказал я. — Да и ты, как я вижу, в порядке — вообще.
Она кивнула:
— Хорошо быть чем-то занятым.
— Это так, — согласился я.
Мне хотелось спросить, по-прежнему ли она получает удовольствие от «фронтирной жизни», о которой она мечтала всю жизнь, если верить ее тогдашнему заявлению в Бруме. Но она могла подумать, что я снова иронизирую.
Возможно, по той же самой причине она не спросила, по-прежнему ли я пишу о себе самом, удивляясь, почему меня никто не читает.
— Над чем-нибудь работаешь? — спросила она вместо этого. — Да. А ты?
— Тоже.
О чем еще можно говорить, если оба собеседника считают разговор оконченным? Поводов для спора больше нет, и ты сейчас даже не припоминаешь, с какой стати эти споры так часто возникали прежде.
А я был бы не прочь услышать от нее что-нибудь в старом духе: мол, перестань блокировать мои информационные волны и вообще проваливай к чертям с кладбища, чтобы я могла спокойно поразмыслить в твое отсутствие! Меня бы искренне порадовал всплеск ее раздражения. Не потому, что я хотел видеть ее несчастной, а потому, что я хотел видеть ее величественной и великолепной в гневе.
Мы избегали говорить о Поппи вплоть до минуты расставания.
— Я знаю, тебе временами было нелегко иметь под боком нас обеих, — сказала она. — Спасибо за доброту и терпение.
— Мне это было совсем не в тягость, — сказал я.
И теперь настал мой черед затрястись как осиновый лист.
Моей следующей книгой после «Доброй женщины» стала «Добрая дочь».
А дальше меня понесло. «Добрая мать» едва начала обретать текстуальную форму, а в моей голове уже созревал «Добрый зять». Правда, я пока еще не придумал, каким образом вытравить из него так и рвущиеся на бумагу сексуальные аллюзии.
Я как раз возвращался домой с презентации «Доброй дочери», когда моему взору вновь предстал бродяга, которого Ванесса прозвала Эрнестом Хемингуэем. На сей раз он лохматой грудой лежал посреди мостовой, как заваленный охотниками медведь. Неизвестно, был он сбит машиной или же упал сам, — в этот поздний час в Сохо не нашлось свидетелей происшествия. По сторонам улицы были в два ряда понатыканы всевозможные транспортные средства — от лимузинов до скутеров, — которые беспрестанно менялись: кто-то отъезжал, кто-то втыкался на его место. Ночь в Сохо — это череда девичников, мальчишников, «мартышников». Иные уже нагулялись и в лужах собственной блевотины ожидали прибытия медиков. По нарядам людей было невозможно угадать, какое сейчас время года. Впрочем, в Сохо всегда один и тот же сезон — на грани позднего лета и ранней осени, — отмеченный вырезами глубиной до пупа и юбками длиной до промежности, невзирая на показания термометра. Рестораны были набиты битком, хотя никому там не доставались действительно желаемые блюда. (Заметьте: «никому», без всяких «ему / ей» — теперь я наловчился обходить острые углы.)