Крокозябры - Татьяна Щербина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В три с половиной года я пытаюсь выяснить у бабушки, что такое родина. Она объясняет. Не помню, что объясняет, это она записала наши диалоги. Я спрашиваю: а слово «вроде»? Похоже звучит. А родинка? Нет, мое фонетическое сознание надо исправлять, как прикус. Это все не имеет к родине отношения. Тогда понятно, родина — это война. Когда родные сражаются с неродными. Я потом узнаю, что на европейских языках «родина» — от слова «отец», «земля Отца», то есть Бога, она же земля отцов и Папы Римского, это сплелось воедино, уже не расцепишь три разных значения. Бабушка говорит маме, что меня надо будет отдать на филологический факультет МГУ, потому что я люблю слова. Приходит время, и мама исполняет этот наказ, хотя я сопротивляюсь, хочу в ГИТИС, как мама. Сдаю экзамены на филфак только ради памяти бабушки. Она была права, к словам я чувствительна больше, чем ко всему прочему.
Уже разведенный, приходящий папа везет меня на свою дачу. Там все такое маленькое по сравнению с нашей. Но, как и на нашей — чердак, мое любимое место, где можно разгребать сваленные в кучу интересные вещи. У нас я нашла серебряные карманные часы — давно сломанные. Открыла их, покрутила колесики, и они пошли. У папы я нашла учебник немецкого языка, привезла домой, стала читать. Бабушка увидела и говорит: «Не надо учить немецкий — это язык фашистов». Значит, язык фашистов лучше не знать. Сама-то бабушка его знает, ей видней. Живя в Мюнхене, мучаюсь без немецкого языка, иду на курсы, учу его каждый день, но слова отлетают от меня как от стенки. Стенка называется «язык фашистов», тысячи касок в крюковском лесу, мальчики, ставшие живой изгородью вокруг моей родины — Москвы. Это язык Канта, Гегеля, Фейербаха, Гёте, Гейне, Гофмана — выбиваю я дурь из своей головы. Ну да, лающий, рычащий, хрипящий, как овчарка, — отвечают мне из-за стенки.
К нам на дачу приезжает Антонина Ивановна, полная пожилая женщина с растрепанными седыми волосами. Мне объясняют, кто она, но звучит это слишком для меня сложно: вторая жена отца бабушки. С ней внук, Боря, студент мединститута. С удивительным для бдительных взрослых легкомыслием они отправляют меня с Борей гулять в лес, вдвоем. Мы переходим дорогу, опушка, полянка, я все знаю здесь наизусть, опускаюсь на корточки поиграть с моими друзьями лягушками, сажаю одного лягушонка на ладонь, и тут Боря говорит: «Сейчас покажу тебе такое, чего ты никогда не видела». Берет у меня с ладони лягушонка, достает из кармана стальной предмет, говоря, что он называется скальпель, и разрезает лягушонка пополам. «Смотри, это сердце…» — начинает студент, но я уже бегу со всех ног домой, я такого не видела и не хочу видеть никогда. Меня трясет, знобит, рвет. Я прошу бабушку, чтобы фашист, или, как там он — немец, фриц Боря не появлялся у нас больше. И он больше не появлялся.
Мама сидит на своем втором этаже, переводит с чешского пьесу для кукольного театра — «Мичек-Фличек». Мне кажется, что она переводит ее сто лет. Внизу все ходят на цыпочках, чтобы не мешать. Поработав, мама спускается, каждый раз она появляется на лестнице в другом платье. Я снизу бросаюсь ее обнимать, повторяя таинственные слова: мичек-фличек, мичек-фличек. «„Мичек“ — это „мячик“», — говорит мама. Я разочарована — всего лишь мячик? К нам каждый год приезжают чехи. Это не связано с маминой пьесой, это бабушкины аспиранты. Они так называются — чехи. А моя няня тетя Катя приговаривает иногда, махнув рукой: «А, это все маре, татаре, мордва». «Дураки какие-то» — так я понимаю это выражение. Чехи — не дураки. Карел всегда с фотоаппаратом и щелкает меня, потом показывает карточки. Когда я смотрю на свои фотографии, я не вижу на них себя, у меня еще не включилось абстрактное мышление: фотография — это один предмет, а я — другой. Также я не понимаю объяснений про национальности: «Тетя Катя с Поволжья, там живут марийцы, татары, мордовцы, это такие народы. Тетя Катя неграмотная женщина, поэтому она так говорит, она знает мало слов». Ярка и Зденек красивые, а Квета и Карел серьезные, кто-то из них муж и жена, а кто-то брат и сестра, очень трудно это усвоить. Все четверо обожают бабушку и мне поясняют: «Твоя бабушка открыла нам глаза». Я запоминаю эту фразу, но они не говорят, на что бабушка открыла им глаза.
В моем детстве есть выражение: «военная тайна». Не в прямом смысле, а в переносном: это то, о чем не говорят вслух, что нельзя назвать своими словами, что жгуче интересно, но не всякому должно стать известно. До меня доносятся обрывки взрослых разговоров. Бабушку обвинили в троцкизме и ревизионизме. Ее исключают из партии. Судя по интонациям взрослых, происходит что-то трагическое. По-моему, вовсе нет. Ко мне иногда прислушиваются. Потом, из маминых писем тех лет, я узнаю, что мама называет меня «пророком» и пересказывает бабушке мои «пророчества». Бабушке делают очередную и, видимо, самую тяжелую из ее одиннадцати онкологических операций. Мама, дед и бабушка очень волнуются за исход. От меня всё тщательно скрывают, бабушка просто «болеет». Я в свои четыре года говорю маме: бабушка придет домой через две недели, из нее вынут клубничку и зашьют, все будет хорошо. Так я что-нибудь говорю, и все успокаиваются. Переживания вокруг бабушкиной партии как-то связаны с ее преподаванием в МГУ и чехами. Фигурирует слово «донос». Кончается тем, что бабушка уходит на пенсию, и в партии ее то ли оставляют, то ли восстанавливают. И еще догоняют и дают ей коробку продуктов из кремлевской столовой и бесплатный проездной. Но главное, что теперь бабушка никуда не уходит, она только со мной, а с чехами продолжает заниматься дома и на даче.
Про марксизм-ленинизм я кое-что знаю. Знаю, где он находится: чуть позади памятника Юрию Долгорукому, слева, если стоять к нему лицом. Дед иногда берет меня туда с собой. Он идет «по делам», а меня оставляет в буфете, где я ем бутерброды с черной икрой, запивая газировкой. Это и есть марксизм-ленинизм. Когда я дорастаю до десяти лет, мы с дедом снова в ИМЭЛе, но там не до бутербродов, все столпились и что-то обсуждают, бурно жестикулируя, я жду. Дед чрезвычайно обеспокоен, по дороге домой он объясняет мне, что произошло страшное: сняли Хрущева. В лифте, когда мы поднимаемся на наш четвертый этаж, добавляет: это трагедия масштаба убийства Кеннеди. Дверь открывает бабушка, дома дед дает волю эмоциям и долго не умолкает. Я, хоть и делаю вид, что чем-то занимаюсь, — вся внимание. Затаив дыхание, подслушиваю. Бабушка молчит. А потом говорит коротко и даже вяло: «Все расстрельные списки по Москве подписывал Хрущев. Он ничем не лучше Сталина, я же с ним работала в МГК, просто время изменилось. И Брежнев этот, даже если захочет, Сталиным не станет». «Азохэнвей, бояре!» — восклицает дедушка. Он часто так говорит, когда не согласен.
На первом курсе МГУ мне нравилось все, кроме истории КПСС. Я многое слышала от бабушки, от дедушкиных коллег и друзей (особенно увлекателен был историк Гефтер), интересовалась, читала, хоть и была настроена критически ко всей этой эпопее. В партийном косноязычии слышались кличи кровожадных племен, восточный лукум и блатная феня. Крыса с кафедры марксизма-ленинизма заставляла зубрить написанное в учебнике и раздражалась от любых с ним расхождений. На экзамене она поставила мне двойку. Меня вызвали на учебно-воспитательную комиссию. Проработали, объяснили то, что ясно было и так: если не одумаюсь, меня выгонят из университета. Я не одумалась, потому что считала, что права, и защищала свою точку зрения. Девчонки, мои соученицы, меня не поддержали: «Думаешь, ты одна такая умная, а мы, дураки, не понимаем, что все это вранье и трескотня? Но таковы правила игры». Зато меня поддержали мои педагоги, Аза Алибековна Тахо-Годи прежде всего, читавшая курс античной литературы. По всем предметам у меня «отлично», а по КПСС — «неуд», в этом было что-то вызывающее. После неудачи с запугиванием ко мне решили применить другую тактику. В коридоре меня настиг завкафедрой марксизма с истфака, которого я никогда прежде не видела, и стал как бы по-отечески стыдить: «Ай-ай-ай, ваша бабушка, ваш дедушка, а вы…»