Розанов - Александр Николюкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В гимназии Розанов безумно много читал, но уже в университете дальше начала книг „не ходил“: мешало думать. Прочитал в начале книги Шопенгауэра „Мир как воля и представление“ слова о том, что мир — это мое представление. „— Вот это хорошо, — подумал я по-обломовски. — „Представим“, что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно“ (81).
В „Опавших листьях“ Розанов высказал ставшую „крылатой“ среди современников фразу о том, что литературу он чувствует „как штаны“. „Так же близко и вообще „как свое“. Их бережешь, ценишь, „всегда в них“ (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!“ (172).
Развивая свою любимую мысль, Василий Васильевич пишет: „У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть „еще литераторы“, и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела“ (297).
Правда, все это „по-розановски“ не исключало и другого. У Василия Васильевича, как ни у кого, было обострено чувство социальной справедливости, хотя, казалось, говорил он обратное. „Общественность“, кричат везде, — „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него» (84). «Общественность» — это штамп, и Розанов выступает против него.
Таким «штампом» в искусстве была «литературность», ставшая процветать с развитием «цивилизации». «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его» (92).
Писателю необходимо подавить в себе «писательство». Только достигнув этого, он становится писателем. «Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы!» (141). Не случайно Василий Васильевич как-то заметил, что вообще любит «маленькое».
Судьба писателя странна и вызывает удивление, говорил он. «Что такое „писатель“? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…» (320). «Писатель вечно лакомится около своего самолюбия» (269), — отмечает он в другом месте.
Собратья по перу обычно вызывали у Василия Васильевича чувство неприязни. Он видел их мелкие души и постоянную «холодность»: «Литературная память самая холодная. На тех немногих „литературных похоронах“, на которых он бывал, его поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. „Свои дела“. И у „выдающихся“ заботливая дума, что он скажет на могиле. „Неужели эти „сказыватели“ пойдут за моим гробом? Бррр… То ли дело у простецов: жалость, слезы, все“» (272).
Может быть, отсюда и столь мрачные мысли о делах литературных: «Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое» (120). И наряду с этим он не может согласиться с мнением своего друга Флоренского, что вообще литература дрянь: «Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе» (200).
Однажды «благороднейший мечтатель» В. А. Тернавцев, приятель Розанова по Религиозно-Философским собраниям, бросил ему «необыкновенной глубины и тревожности» замечание, которое поразило и заставило задуматься через три года. Сказалась «затяжность души», как называл это свое свойство сам Василий Васильевич: «„Событием“ я буду — и глубоко, как немногие — жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел — ничего решительно не думал о нем» (53). Зато в то время он мог страстно и горячо думать о событии трехгодичной давности. И такое бывало с ним со времен детства, юности.
Беседа с Тернавцевым шла об университете, профессорах, литераторах, о правительстве и министрах. И тут Валентин Александрович перебил Розанова: «— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен! — Он как-то провел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):
— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, „на случай“; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выходы женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в „На дне“, что выводят Арцыбашев и другие — вся эта тревожная и романтическая жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, „по долгу службы“, в ведении околоточного надзирателя, и еще, „по долгу службы“, ни в чьем ведении не находится» (278).
Розанов был поражен справедливостью этого наблюдения: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!» Все так просто и понятно. И Василий Васильевич ищет ясного, простого объяснения: «Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература)» (347).
Как-то ночью, когда не спалось, ему пришла мысль: «Господь надымил мною в мире» (145). Вот эта «дымящаяся головешка» постоянно, до головной боли, раздражала всех вокруг: в редакции газеты, в литературном Петербурге, в печати. И «хитрейший» Василий Васильевич вопрошал: «Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь „очень милым человеком“» (166). А подчас говорил о себе еще более уверенно: «Иногда кажется, что я преодолею всю литературу» (305).
«Пароход писательства», как Розанов называл свое творчество, шел при муках души, горе, несчастии (болезнь «друга»). «Все „идет“ и „идет“… Корректуры, рукописи…» (286). Писатель приобрел «знаменитость», но в отчаянии восклицал: «О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб. И все поздно… О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать. Эти строки — они отняли у меня все; они отняли у меня „друга“, ради которого я и должен был жить… А „талант“ все толкал писать и писать» (77).
И все же «известность» иногда радовала Василия Васильевича «чисто поросячьим удовольствием», как говорил он, но это бывало ненадолго. Затем наступала прежняя тоска. «Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон» (59).
Он постоянно допытывался у себя: «Почему я так „не желаю известности“ (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что „ничего не вышло из моей литературной деятельности“, никто за мной не идет, не имею „школы“?» (69).
В «Опавших листьях» представлено уже психологическое «обоснование» этого «нежелания славы»: «Вполне ли искренне („Уед.“), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне. „Слава“ и „знаменитость“ какое-то бланманже на жизни; когда сыт всем — „давай и этого“. Но едва занозил палец, как кричишь: „Никакой славы не хочу!“ Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто» (261).