Кто не спрятался - Яна Вагнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Того, что гости начнут жаловаться. Что хозяин отеля узнает о том, как мама по ночам в рубашке бегает по коридору, и уволит нас, выставит на улицу. Что придется все начинать с начала. Мы всегда считали его сильным человеком, мы оба, я и Клара. Но в тот год он изменился. Как будто сдался, понимаете? Как будто на то, чтобы начать еще раз, у него уже не осталось времени.
Они все казались нам сильными, думает Маша. И все тогда сдались, все взрослые – в один год, одновременно. Наши родители, их друзья, родители наших друзей. Школьные учителя, преподаватели в университете. Просто цеплялись за свои умирающие работы в развалившейся стране, не строили больше планов, вообще не мечтали. Остановились и принялись доживать – обреченно, без радости. Нестарые сорокалетние люди, которым принадлежало настоящее, вдруг отказались от него, без сопротивления отдали нам, слишком рано, нечестно, потому что нам-то причиталось собственное будущее, которое должно было наступить потом, позже, не в тот момент. А никакого их настоящего мы не хотели. И уж точно оказались готовы к нему не больше, чем они.
– Мы могли переехать в другой город, – говорит Оскар. – Туда, где нас никто не знал. Если бы он только захотел. Если бы он осмелился.
Но хозяева были довольны нами. В ту зиму отель был полон, забронирован на недели вперед. У многих в городе уже появились деньги, они могли бы ездить в Швейцарию, в Австрию, куда угодно – а приезжали к нам. Ради нас. Чтобы посмотреть, как отец поднимает их чемоданы в номер, и дать ему десятку на чай. Чтобы Клара подавала им завтрак и меняла им простыни.
– И мы остались, – говорит Оскар. – Даже когда они начали приезжать без семей, только мужчины. Группами, по выходным. Снимали номера на втором этаже, играли на бильярде, а ночами пили в баре. Они хотели, чтобы Клара все время была рядом. Разливала напитки, выносила пепельницы и пила с ними. Дарили ей подарки. Она была красивая, очень красивая. И темное платье с белым передником сидело на ней, как костюм Офелии в школьном театре. Как настоящее. И еще она была его дочерью.
– Он знал? – спрашивает Маша.
И вспоминает папин телефонный звонок в девяносто седьмом. Как ты, дочь, спрашивает папа, которого она не видела три года. Его голос едва знаком, но она все равно садится на пол, крепко прижимает трубку к уху и торопится рассказать: о четырех своих новеньких статьях в Cosmo, о первых в жизни долларовых гонорарах, о том, что поступила в автошколу и – может быть, может быть! – через полгода получится накопить на подержанную восьмерку, – потому что хочет услышать его похвалу. Потому что, оказывается, девочки скучают по своим отцам, даже по негодным. И папа, полузабытый, побежденный, нетрезвый, слушает Машу и молчит. А дождавшись паузы, вдруг начинает говорить о том, что болит нога, колено распухло, доктора намекают на тромбофлебит. Что переводами больше невозможно заработать, потому что молодые недоучки готовы гнать халтуру за любые деньги. Неграмотные выскочки, говорит папа. Любая маленькая дрянь с двумя курсами филфака теперь считает себя профессионалом. И Маша, выскочка и дрянь, добирается до конца разговора трусливо, нехрабро, не возразив ни слова. Просто больше не берет трубку, когда видит на китайском определителе его номер, потому что знает уже: он не станет ею гордиться, не будет ее хвалить. И в следующий раз непременно попросит денег. Возможно также, что теперь, когда папа слаб и беспомощен, от него проще отречься. Это стыдная мысль, неприятный вывод. Мало доблести в том, чтобы отречься от отца, когда он потерял силу.
И Маше важно выяснить, отрекся ли Оскар от своего.
– А вы? – говорит она.
– Я? – переспрашивает Оскар. – Я уехал. Весной, сразу, как только закончился сезон. Меня приняли в Московский педагогический, у вас еще оставалась тогда бесплатная квота для иностранцев. Я стал отличным студентом. Получал повышенную стипендию. На третьем курсе я жил с одной девушкой из Нальчика, родители раз в неделю присылали ей деньги и еду; в ночь с пятницы на субботу приходил автобус, и я ездил на автовокзал, забирал сумку, а она ждала меня в нашей комнате в общежитии. Ее звали Лиля. Ей очень нравился мой акцент. Всем нравился мой акцент. После института мне сразу предложили работу в Москве, и я согласился. Я семь лет говорил по-русски. Выучил километры ваших стихов. Знаете, что написано в моем дипломе? Я литературовед. Могу преподавать вашу литературу в школе. А вторым моим языком был немецкий. Русские научили меня немецкому, понимаете? Неужели вам не смешно? Я не верю, что вам не смешно. Только представьте. Даже мне…
– Не надо, – быстро шепчет Маша. – Хватит. Я поняла. Ну всё, всё, не надо.
И тянется в соседнюю близкую темноту, чтобы прикоснуться к его плечу, но почему-то не может дотянуться. Под ее пальцами – пусто, как будто от человека, только что сидевшего рядом, остался только голос, и она выдергивает руку из пустоты, неожиданно испуганная, прячет за пазуху.
– Он запер маму в комнате и уложил в постель, больше не позволил ей встать, – скрипит невидимый голос, сухой как бумага.
– Послушался первого попавшегося старого шарлатана, никуда не возил ее, никому больше не показывал. Они с Кокошкой нашли для нее какое-то сильнодействующее снотворное, одели ей компрессионные чулки. Памперсы. Подстелили под нее антипролежневый матрас и выключили ее, оставили гнить наверху. И мама лежала там десять лет, в девятнадцатом номере, под портретом Ленина. Раздулась, ела сквозь сон и пила воду, не просыпаясь.
А Клару он отправил вниз – смешивать коктейли пьяным владельцам автосалонов. И когда она стала пить с ними и не могла уже подниматься в половине шестого, не сказал ей ни слова, просто начал готовить завтраки вместо нее. Не стучался, даже не подходил к ее двери, чтобы не застать там кого-нибудь из гостей. Оплачивал ее аборты и продолжал носить их чемоданы. Гладил пододеяльники, благодарил за чаевые, извинялся за не вовремя поданный завтрак, за недостаточный сервис, за свою больную жену и нерасторопную дочь. Он лишился гордости сразу, в самый первый год, и, чтобы не тонуть в одиночку, потащил их за собой, обеих. Нарочно. Вы спросили, можно ли ненавидеть кого-то за то, что он сделал кому-то другому. Так вот, я ненавидел его. Из-за них. Из-за того, что он с ними сделал. Так ненавидел, что сбежал и оставил их ему.
– Вам было восемнадцать, – говорит Маша в темноту. – И потом, вы ведь вернулись. Вот же вы, здесь.
И стыдится фальши, которую слышит в собственных словах, не успев еще закончить фразу.
– Нет, – отвечает Оскар. – Неправда. Я не вернулся. В девяносто восьмом, когда у вас снова все рухнуло, я уехал в Берлин, потом недолго жил в Вене. У меня была там подруга, венгерская художница, – рисовала картины о Холокосте и советских репрессиях, я помогал ей переводить аннотации.
Я почти не думал о них. Позвонил случайно, через несколько лет, в канун Рождества. Трубку снял новый портье, который долго не мог понять, что мне нужно. Его наняли недавно, он не застал мою семью, не узнал ни одного имени, которые я называл. И вот тогда я купил билет домой. Не знаю почему. У меня нет объяснения. Может быть, потому что понял: все наконец закончилось.