Кто не спрятался - Яна Вагнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эту минуту Маше очень хочется попросить Оскара не использовать больше местоимение «вы», но она не просит.
– Вы не вмешались, – говорит Оскар. – Он ждал напрасно. Перестал бриться, целыми днями сидел перед телевизором и запрещал нам выключать его – боялся пропустить важную новость.
А потом умер дед. Ему было шестьдесят семь, он мог уйти на пенсию, но не ушел. Его должны были уволить как коммуниста, но почему-то решение запаздывало, и он три месяца ездил на свой завод с большим кожаным саквояжем, чтобы забрать из кабинета свои вещи сразу, в тот же день. По утрам за ним приезжала служебная машина, и, когда он выходил из дома с пустым саквояжем, отец кричал ему в окно: пессимист! Соглашатель! Ты показываешь им свою слабость! В остальное время они не разговаривали, и мама носила деду ужин наверх, в комнату. У него случился инфаркт прямо на работе, за столом, и тогда отец привез домой его кубки, грамоты и фотографии, в том самом саквояже. Управлять заводом вместо деда прислали какого-то столичного диссидента, известного борца с режимом. Правда, директором он был всего полтора года, а после него все-таки нашли настоящего специалиста, который действительно разбирался в фарфоре. Клара как раз сдала выпускные экзамены, – говорит Оскар. – У нас все было готово, деньги мы давно откладывали из карманных, оставалось только купить ей билет на поезд. Но дед только что умер, мама все время плакала, а отец отказался выходить из дома, и это испугало ее сильнее всего. Она потому и не уехала – из-за него. Я обещал ей, что справлюсь сам, но она была старше, мне никогда не удавалось ее переспорить. Осенью она устроилась помощницей в парикмахерскую, я пошел в школу. Мы ждали. Как ни странно, в этом мы оказались похожи на нашего отца. Мы тоже думали, что достаточно просто подождать и со временем все наладится. А вместо этого стало только хуже. Через полгода у нас отобрали дом. Вы знаете, что такое реституция? – спрашивает Оскар. – Не нужно, не вспоминайте, я расскажу. В результате каждой революции или войны победившая сторона забирает у проигравшей все, что ей понравится; я думаю, войны и революции затеваются именно с этой целью, хотя многие, возможно, со мной не согласятся. Однако спустя время победители иногда снова меняются местами с побежденными, и тогда все, что они отобрали, приходится вернуть. Вот это и называется «реституция». В каком-то смысле это попытка восстановить справедливость. Самый быстрый и простой способ возместить ущерб. И размер этого ущерба, разумеется, определяет тот, кто победил последним.
В девяностом году оказалось, что ущерб, который необходимо возместить, огромен. И поэтому в нашем городе прежним владельцам вернули сначала каолиновый карьер и фарфоровый завод, потом несколько старых зданий в центре, сыроварню и церковные земли. Восстановление справедливости – серьезное дело, и тех, кому она причиталась, искали очень тщательно. Разбирали довоенные архивы, делали запросы за границу. Почти все, кто проиграл полвека назад, уже успели умереть, а их дети, внуки и другие наследники чаще всего даже не знали, что теперь считаются победителями, и поэтому такие расследования иногда длились годами. Но в случае с нашим домом это заняло всего шесть месяцев.
– То есть их нашли? Их что, правда нашли? – спрашивает Маша и считает в уме: в сорок пятом Хансу было восемь, Райнеру – двенадцать, а Бригитте – шесть, всего шесть.
– Надо же, – говорит Маша. – Об этом я не подумала. Господи, ну конечно. Она ведь была совсем маленькая.
Слабое место истории, которую собирает Маша, именно в этом: она еще не дослушала до конца. Для того чтобы сделаться полноценным соавтором чужого рассказа, нужно обладать всеми фактами, иначе всякий новый поворот сюжета грозит радикально переставить акценты. А то и обрушить всю конструкцию целиком.
С другой стороны, Клара ведь не оставила дому выбора, первая предала его, упрямо думает Маша, которая не желает сдаваться. Она должна была любить его и защищать, растить в нем дочерей, а вместо этого взбунтовалась и решила сбежать, вырваться из сценария. Бросить его еще раз. И дому осталось только одно – надеяться на тех, чьи имена вырезаны на дверных косяках. На тех, кто вспомнит, каким он был.
– Она вернулась, да? Через сорок пять лет – вернулась?
– Кто?
– Да Бригитта же. Вы ведь про нее говорите, так?
– Бригитта?.. – переспрашивает Оскар. – Нет. Нет, конечно. Они погибли еще в сорок пятом – отец, мать и дети, во время бомбардировки Дрездена. Английские самолеты за три дня почти сровняли его с землей. Но семья была большая, в Саксонии нашлись какие-то дальние родственники, и в девяностом году один из них получил все: замок, фарфоровый завод. И наш дом.
Этот человек родился уже после войны, никогда здесь не был, даже не знал о том, что четыре поколения его предков когда-то делали в нашей стране фарфор. У него была другая фамилия. Но для справедливости это, конечно, не имело никакого значения. Пришло время восстановить ее, и она была восстановлена.
– А вы? – говорит Маша. – А как же вы?
– Мы получили уведомление. Нам дали три месяца, чтобы оспорить решение реституционной комиссии, но оспаривать было нечего. У сорокалетнего стоматолога из Восточной Германии прав на дом в самом деле оказалось больше, чем у нас, хотя он ни разу его не видел, а мы с Кларой в нем выросли. Справедливость очень сложно устроена, ее бывает нелегко принять. Не думаю, что нам это удалось. К сожалению, я не запомнил его имени, – говорит Оскар. – Отец всегда называл его просто «тот немец», а мы с Кларой – «наш немец».
– А мама? – спрашивает Маша. – Как она его называла?
– Мама о нем не говорила вообще. Ей было труднее всего. Как только оформили документы, наш немец прислал своего агента. У них было много хлопот с замком и заводом, так что наш дом решено было сдать в аренду. Нам даже позволили остаться в нем до весны – при условии, что мы будем показывать его будущим съемщикам. И всю зиму потом к нам ходили люди. В разное время, по выходным и в будни. Отец запирался в дедовой комнате, Клара много работала в парикмахерской, а я пропадал или в школе, или на улице, поэтому чаще всего дверь этим людям открывала мама. Это она водила их по дому. Показывала им свою спальню, свою кухню. Свою ванную. Аренду немец запросил очень высокую, в девяностом году такую никто у нас не смог бы себе позволить. Но в ту зиму в нашем доме перебывал почти весь город. Они приходили семьями, группами, целыми компаниями. Садились на кровати, заглядывали в шкафы, отказывались снимать обувь. Их сложно винить, им просто хотелось посмотреть. Раньше их никогда туда не приглашали, а теперь мама не могла никому отказать, даже если знала, что они пришли только из любопытства, – таковы были правила.
И поэтому, когда в марте дом наконец сдали каким-то столичным приезжим и настала пора упаковывать вещи, с ней случилось что-то… не знаю, как правильно назвать. Она начала вести себя странно. Все было как раньше, но она вдруг перестала говорить с нами о переезде. Как будто забыла о нем.
Новые жильцы должны были въехать в мае, даже дата была уже определена, а нам почему-то никак не удавалось поговорить с ней об этом. Как только чужие люди перестали приходить, она бросилась наводить порядок, вытирать пыль, поливала цветы, отдала в химчистку ковер из прихожей. По вечерам, за ужином, мы спрашивали у нее, не пора ли упаковывать посуду, а она улыбалась и не отвечала, как если бы вообще не слышала нас.