Приговор - Кага Отохико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я никогда не размышлял о войне как об объективной реальности. Когда мне было два года, произошли известные события в Манчжурии, война тянулась всё время, пока я рос, она была частью моей жизни, и я никогда не думал о ней как о чём-то отвлечённом. Ведь и о доме, в котором родился и вырос, никогда не думаешь как о двухэтажном деревянном строении. И только поняв, что Япония проиграет, я вдруг задумался о войне. Примерно такое же ощущение я испытал в тот момент, когда в полной уверенности, что наш дом сгорел, оглянулся и увидел его целым и невредимым. Учителя внушали нам, что мы победим. Что на территории Японии идут решающие бои. Что у императорской армии есть ещё многомиллионный бережно хранимый резерв, есть тайное оружие, что боги придут нам на помощь. И пусть страна пострадала в результате воздушных налётов, всё это лишь очередной тактический ход. Нашим классным руководителем был историк, во время утренней поверки на пустыре за фабрикой он часто рассказывал нам о войнах, которые вёл Наполеон. Наполеон потерпел поражение потому, что Москва была сожжена. И то, что американцы своими бомбами обращают императорскую столицу в пепелище, нам только на руку, они проиграют. Макио, служивший в Тоёхаси, в середине июля неожиданно появился у нас в форме младшего лейтенанта. Он много и с жаром говорил о том, что Япония непременно победит, что сражения, которые сейчас разворачиваются на Филиппинах и на Окинаве, — часть особого стратегического плана, направленного на подрыв позиций противника. По утрам он выходил в сад и под моросящим дождём громко читал Высочайшее обращение к воинам,[12]чем постоянно будил меня. О том, что думает о войне находящийся в Осаке Икуо, я не знал. Приезжая в Токио, он почти никогда не говорил о положении на фронте. А мама… Однажды дождливым вечером, расставляя по дому тазы и кастрюли — у нас протекала крыша, — я спросил её:
— Как ты думаешь, Япония проиграет?
— Да никогда!
— Но ведь и Италия, и Германия уже проиграли.
— А Япония не проиграет. Рузвельт умер, теперь Америка не такая сильная.
В последнее время к матери вернулась прежняя жизнерадостность. Однажды, сказав, что её ученицы, работающие на заводе в Одзаки, идут на фронт добровольцами, она, облачившись в кимоно с узкими рукавами и шаровары, с раннего утра ушла из дома.
Когда дождь кончился, я пошёл на огород. Выдирал мокрые сорняки, пытался вскопать новые грядки. Обитатели уцелевших домов уехали в эвакуацию, и дома стояли пустые. Когда мне надоело возиться в земле, я пошёл прогуляться. Улица казалась вымершей и какой-то куцей, о её прежней длине напоминала только дорога. На фоне синего неба темнел холм, выставляя напоказ бурые проплешины выжженной земли.
Иногда я доходил до небольшой возвышенности, которая тянулась от развалин пехотного госпиталя до развалин начальной школы. За всегда закрытыми прежде воротами, перед которыми стояли внушительного вида часовые с ружьями наизготовку, теперь простиралась заросшая густой летней травой лужайка. Под палящим солнцем громоздились обугленные противопожарные заграждения, ржавые металлические каркасы, загадочные, как древние руины. Рядом находился небольшой холм, всегда манивший меня. Тропинка, ведущая на его вершину, заросла подмаренником и каким-то бурьяном, над ней тучами вились комары. Громко звенели цикады, словно предупреждая кого-то о моём вторжении. На вершине холма, прямо в глухом бурьяне, была оборудована смотровая площадка, откуда открывалась панорама окрестностей. Наверное, древние охотники видели эту землю именно такой, полностью обнажённой. До самого горизонта простиралась обширная равнина, по которой ползли тени от облаков; торчавшие там и сям немногие уцелевшие дома только портили красоту пейзажа. Я подолгу стоял на вершине холма и, обозревая окрестности, чувствовал себя полным хозяином этих прекрасных земель.
Я был на огороде и в тот день, когда по радио объявили о капитуляции. Я знал, что будут передавать какое-то особое сообщение, и собирался его слушать, но, когда подошло назначенное время, мне не захотелось возвращаться домой, и я остался на огороде. Ковыряясь в земле мотыгой, вдруг наткнулся на что-то твёрдое, копнул ещё разок и извлёк кучку, состоящую из стеклянного флакончика, фарфоровой кукольной головы и тарелочных осколков. Я уже собирался швырнуть всё это на гору мусора, как вдруг заметил внутри флакончика свёрнутую трубочкой бумажку. Пробка проржавела и никак не поддавалась. Я разбил флакон о камень, и оттуда выпала красная бумажка. На обратной стороне было написано карандашом: «Прощай, счастливое детство. Синко». Пока я пытался вспомнить, жила ли где-нибудь поблизости девочка по имени Синко, в памяти всплыла вдруг моя предсмертная записка. «Я умираю. Прощайте». Я написал её летом три года назад.
Когда к обеду я вернулся домой, мать сообщила мне, что Япония капитулировала. Она с самого утра, как приклеенная, сидела возле приёмника в гостиной. Конечно, она была огорчена, и всё же лицо её невольно расплывалось в улыбке — как хорошо, что кончилась война.
— Больше не будет этих проклятых налётов, и ты сможешь ходить в школу.
Я смерил её сердитым взглядом, держа в поле зрения контраст между ослепительным солнечным светом на улице и царящей в доме темнотой.
— Дура, ведь теперь вернутся братья.
Икуо, которому надоело жить в здании фирмы, хотел перебраться в Токио. К тому же, по его словам, их осакский филиал собирались закрыть. Макио тоже скоро вернётся из армии. Мы снова соберёмся под одной крышей, и жизнь войдёт в прежнюю колею. Мне становилось страшно при одной мысли об этом.
В конце августа с фронта вернулся Макио. Мы как раз завтракали, когда вдруг услышали голос у входной двери. Он сидел на пороге, повернувшись к нам пропотевшей спиной, рядом стоял вещевой мешок с привязанной к нему сверху скаткой из одеяла. Ни петлиц, ни сабли, полагающихся офицеру, у него не было. Он сказал, что очень устал: поезд, в котором везли демобилизованных, был набит, и его поместили вместе с учащимися военного училища, лётчиками и солдатами. Войдя в дом, тут же лёг и уснул. Проснулся уже после обеда и многословно, как пьяный, принялся рассказывать о своём последнем дне на фронте. По его словам, это был самый горький день в его жизни. На торжественной церемонии перед строем полка предали огню императорский герб, фотографию императора и Высочайшее обращение к воинам. Рассказывая, он периодически выскакивал в сад, вздевал глаза к нависшему небу, по которому победоносно кружили американские самолёты, принимал театрально воинственную позу и потрясал кулаком.
Сначала он боялся, что, оккупировав страну, американцы начнут арестовывать подряд всех офицеров японской армии, но вскоре выяснилось, что ничего такого не будет, и он почти перестал бывать дома. Ещё через две-три недели Макио начал регулярно ходить в университет, с жадностью накинулся на газеты, полюбил разглагольствовать о наступлении века демократии и последними словами ругать императора. Видя, как быстро он перестроился — ведь всего пару месяцев назад он читал в саду под дождём Высочайшее обращение к воинам, — я понял, как непостоянны в своих убеждениях взрослые.