Сочувствующий - Вьет Тхань Нгуен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перестаньте! – сказал комендант. Он повернулся к круглолицему охраннику. Останови его! Круглолицый охранник попытался усмирить меня, при том что я уже не только стучал себя кулаками по лбу, но и бился головой о стену. Коменданту с комиссаром пришлось ему помочь, и вместе они вновь связали меня. Только комиссар понимал, что я заслужил самоистязание. До чего же я был туп! Как мог я забыть, что всякая истина имеет по крайней мере два смысла, что любой лозунг – это всего лишь костюм, надетый на труп идеи? Состояние костюма зависит от того, как его носили, и этот вконец износился. Я был зол на себя, но не безумен, хоть и не собирался выводить коменданта из его заблуждения. Он видел у слова “ничего” только одно значение – отрицательное, отсутствие всего, как во фразе “здесь ничего нет”. Но от него ускользало значение положительное, тот парадоксальный факт, что нет ничего – это и есть ничего! Наш комендант был из тех, кто не понимает шуток, а это самые опасные люди. Именно они произносят столько возвышенных речей, умудряясь не сказать ничего, они посылают других на смерть ради высоких слов, за которыми не стоит ничего, и частица “не”, по сути, ничего тут не добавляет и не отнимает. Как же он должен был разъяриться, спросив, что меня рассмешило, и услышав в ответ это слово, двусмысленное для нас с комиссаром, но не для него! Ну что, довольны? – спросил он комиссара, когда они оба глядели сверху вниз, как я рыдаю, кричу и смеюсь одновременно. Опять придется врача вызывать.
Зовите, сказал комиссар. Самое трудное уже позади.
* * *
Врач поместил меня в прежнюю одиночную камеру, хотя теперь ее не заперли, а на меня не надели оковы. Я мог ходить, куда мне вздумается, но не стремился к этому; порой круглолицему охраннику стоило немалых трудов выманить меня из угла. Даже в тех редких случаях, когда я покидал камеру добровольно, это происходило только ночью: из-за конъюнктивита мои глаза не выносили мира, озаренного солнцем. Врач прописал мне усиленное питание, солнечный свет и физические упражнения, но я хотел лишь одного – спать, а когда не спал, оставался тихим и полусонным всегда, за исключением тех минут, когда меня навещал комендант. Он так ничего и не говорит? – всякий раз спрашивал комендант, на что я, ухмыляющийся в углу юродивый, отвечал: ничего, ничего, ничего! Бедняга, говорил врач. После всех этих испытаний он, как бы это сказать, слегка не в своей тарелке.
Так сделайте что-нибудь! – сердился комендант. Я делаю что могу, объяснял врач, но все это у него в сознании. И указывал на мой лоб, весь в синяках. Доктор был прав только наполовину. Разумеется, все это было у меня в сознании, но в котором из двух? Впрочем, со временем врач нащупал правильный вариант лечения – тот, что действительно помог мне воссоединить меня со мной. Возможно, сказал он как-то раз, усевшись на стул рядом со мной (я, как обычно, скорчился в углу, сложив руки на груди и опустив на них голову), возможно, вам принесет пользу ваше привычное занятие. Я посмотрел на него одним глазом. До начала эксперимента вы целые дни напролет писали свое признание. Сейчас ваше состояние таково, что вы вряд ли сможете что-нибудь написать, но попробовать стоит: уже сами привычные действия могут оказаться полезными. Я посмотрел на него обоими глазами.
Тогда он извлек из своего портфеля толстую стопку бумаги. Узнаете? Я осторожно разнял руки и взял стопку. Взглянул на первую страницу, потом на вторую и на третью, медленно перебирая их, пронумерованные вплоть до триста двадцать второй. Что это, по-вашему? – спросил врач. Мое признание, промямлил я. Абсолютно верно, мой друг! Прекрасно! А теперь я попрошу вас переписать ваше признание. Из портфеля появилась еще одна папка бумаги, а за ней и пригоршня ручек. Слово в слово. Ну как, сделаете это для меня?
Я медленно кивнул. Он оставил меня одного с двумя стопками бумаги, и очень долгое время – наверное, несколько часов – я таращился на чистую первую страницу с ручкой в дрожащей руке. А потом, высунув кончик языка, приступил к делу. Сначала мне удавалось переписывать лишь по нескольку слов в час, затем по странице в час, затем по нескольку страниц. Шли месяцы, и мои слюни капали на бумагу по мере того, как передо мной снова разворачивалась вся моя жизнь. Мой израненный лоб понемногу заживал, и, поглощая свои собственные слова, я начинал все больше сочувствовать автору этого признания, двуличному разведчику, которому едва ли хватало интеллекта даже на одну из двух его личностей. Кто он был – дурак или чересчур умный? Верный ли выбор он сделал с точки зрения истории? И не должны ли все мы задать себе те же вопросы? Или это касается только меня с собой?
Когда я завершил переписывание, ко мне вернулось достаточно разума, чтобы понять: на этих страницах ответов не найти. Когда врач пришел на очередной осмотр, я сказал, что у меня есть просьба. Какая, друг мой? Еще бумаги, доктор. Дайте еще бумаги! Я объяснил, что хочу описать и те события, которые случились после отраженных в признании, во время моего бесконечного допроса. Он принес мне еще бумаги, и я стал заполнять новые страницы описанием того, что произошло со мной в комнате для допросов. Как и следовало ожидать, мне было очень жаль главного героя. Имея два сознания, он не сознавал, что такому персонажу самое место в каком-нибудь низкобюджетном фильме, голливудском или скорее японском, про жестокий военный эксперимент, где все пошло наперекосяк. С чего вообще этот чудак с двумя сознаниями решил, будто он способен представлять даже самого себя, не говоря уж о своих упрямых земляках? В конце концов, они никогда не смогут быть представлены, что бы ни утверждали их представители. Но стопка бумаги передо мной росла, и вместе с ней во мне стало расти другое удивившее меня чувство – жалость к тому, кто все это со мной сделал. Разве, мучая меня, мой друг не мучился сам? Написав, как я выкрикнул в жаркое сияние то последнее ужасное слово, и завершив таким образом свою работу, я был уже полностью в этом уверен. Теперь мне оставалось лишь попросить у врача разрешения еще раз встретиться с комиссаром.
Прекрасная идея, мой дорогой, сказал врач, похлопывая ладонью по моей рукописи и удовлетворенно кивая. Еще чуть-чуть, и с вами все будет в порядке.
* * *
Я не видел комиссара с тех пор, как меня отвели обратно в изолятор. Он предоставил мне исцеляться самому, и я не сомневался, что причина этого – его собственные переживания, хотя то, что он со мной сделал, было необходимо, ибо я должен был прийти к ответу самостоятельно. Никто не мог подсказать мне разгадку, даже он. Он мог только ускорить процесс моего перевоспитания, пусть лишь таким болезненным способом. Но, пустив в ход этот способ, он уже опасался приходить ко мне, резонно предполагая, что возбудил мою ненависть. Придя к нему в хижину на нашу последнюю встречу, я сразу заметил, как ему неловко. Он предложил мне чаю и, просматривая новые страницы моей рукописи, нервно постукивал пальцами по коленям. Что могут сказать друг другу палач и его жертва, когда кульминация пытки позади? Я не знал, но, наблюдая за ним со своего бамбукового стула, все еще разделенный на себя и меня, заметил в жуткой пустоте, заменяющей ему лицо, похожее раздвоение. Он был не только комиссаром, но и Маном; тем, кто меня допрашивал, но и тем, кому я поверял свои секреты; пытавшим меня извергом, но и моим верным другом. Кто-то спишет это на галлюцинации, но настоящим обманом зрения страдают те, кто видит других и себя цельными и неразделенными, словно находиться в фокусе естественней, чем вне фокуса. Мы считаем себя тождественными своему отражению в зеркале, однако наши представления о себе зачастую расходятся с представлениями других о нас. Подобным же образом мы нередко обманываемся в те мгновения, когда нам кажется, что мы видим себя яснее всего. И откуда мне знать, что я не обманывался, слушая в тот день моего друга? Я не могу этого знать. Я мог лишь стараться понять, дурачит он меня или нет, когда он не стал терять время на дежурные любезности вроде вопросов о моем сомнительном здоровье, физическом и душевном, и сразу объявил, что мы с Боном покидаем как лагерь, так и страну. Я предполагал, что умру здесь, и меня удивил его уверенный тон. Покидаем? – спросил я. Это как же?