Эсав - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Раньше он каждый день мерил ребенку температуру, — сказала сзади Роми, ее голос — тонкими струйками по моему затылку. — Но я ему пригрозила, что сфотографирую это и пошлю снимок тебе.
Михаэлю было тогда года три. Он распростерт на отцовских коленях, голова и руки свисают, маленький термометр торчит из наготы тела, поблескивая в мягком свете, который теперь уже никогда не погаснет. Я часто смотрел на этот снимок, потому что в нем было какое-то пленительное, колдовское очарование, и не печаль на лице моего брата и не абсолютный покой на лице Михаэля были его источником, а именно вот этот тусклый, мерцающий блеск ртутного столбика.
— У тебя нет температуры, — сказал Яков, поднимая сына. — У тебя всё в полном порядке.
И он поцеловал Михаэля в лоб, в переносицу и в шейную ямку, и голый ребенок, смеясь от удовольствия, положил руки на плечи отца, а голову на его грудь и закрыл глаза. Так они постояли несколько минут, а по том Яков отыскал свои очки и одел сына.
— Точно как ты сказал мне тогда в той Америке, произнесла Роми из-за моего плеча, с усмешкой добавляя к «Америке» материнское «той». — Помнишь? Когда объяснял, в каких случаях снимают очки.
От тоски и усталости мне почудилось, будто это мать говорит за моей спиной, и я обессиленно откинул голову. Но матери уже не было на свете, а ласковость девичьей груди испугала мой затылок. Я побледнел, вздрогнул и торопливо поднялся с колен.
Яков унаследовал пекарню, выиграл Лею, остался в родном доме. Вечерами он засыпал в объятьях жены и, поднимаясь в полночь для своего ночного труда, любил смотреть, как она перекатывается на согретое им место и улыбается во сне. В пекарне пылала глубоким ровным жаром печь, бурлили, пучились и умирали дрожжи, начинало свой очередной забег всходящее тесто, буханки одна за другой выстреливались в зияющий печной зев. Яков по сей день печет хлеб тем же давним отцовским способом и в той же печи, разве что паровые мехи заменил на электрические. Поставить в пекарне карусельные электрические печи он отказался, и, если не считать дряхлой тестомешалки фирмы «Кемпер», единственными машинами, которыми он пользовался, были «Фортуна», разрезавшая крупные куски теста на части поменьше, да плахт-автомат, большие барабаны которого формовали из теста змеевидные колбаски для плетения хал.
Семейная жизнь Якова и Леи вызывала восхищение матери. Она рассказывала Шену Апари, как Яков расчесывает Лее волосы, как уговоривает Дудуч сделать ей масапан, как улыбается, когда она улыбается, и шевелит губами, когда она говорит.
— Теперь в нашем доме есть любовь, — говорила она. — Сын мой качает ту Лею на руках, как дитё.
— Это неправильно! — встревоженно воскликнула Шену Апари. — Женщина — не бог. Никогда нельзя отдавать ей все, что есть, никогда нельзя показывать ей все, что внутри. Кое-что нужно сохранить про запас.
Мать была поражена и обижена. Шену Апари была в ее глазах не только знатоком, но и наставником, и такая рассудочная трезвость показалась ей чем-то вроде предательства.
— О-о… Ма шери! — Заметив, что мать покраснела, Шену рассмеялась. — Любовь может быть еще хуже, чем деньги. Она протекает сквозь пальцы, она убегает, у влюбленных всегда в кармане дырка, всегда нужно сохранять кое-что на черный день. Не отдавать всё-всё до конца. Быть комси-комси эгоистом.
Она положила руку на плечо матери.
— Ты думаешь, что любовь — это чисто сердечное? Сердце — это только для начала. Любовь требует ума, а этого нельзя найти в сердце или выучить в Сорбонне. У нас в Париже говорят: «Всякий, кто влюбляется, получает шанс вернуться в рай». И что же? Все пробуют, а кому-нибудь удалось? Уже три тысячи лет самые-самые умные люди пишут о любви. И что? Кто-нибудь приблизился к решению?
Первый дождь после свадьбы привел Якова в лихорадочное возбуждение. Он подставил под водосточную трубу большой таз и собрал в нем дождевую воду, чтобы Лея могла снова окунуть в нее свои волосы.
— Твой сын просто глуп, — охлаждала Шену Апари восторги матери. — Это не приведет к добру. Нельзя оглядываться на прошлое. Только преступники и дурачки возвращаются назад, к началу.
Когда Яков попросил Лею вымыть голову дождевой водой, она только рассмеялась и последовала за ним в пекарню. Был вечер, до начала работы было еще далеко. Запах муки висел в воздухе, и чрево печи еще сохраняло ночное тепло. Яков поставил таз на примус и, когда вода согрелась, сказал: «Наклонись, Лалка», окунул ее волосы в воду и стал мылить их хозяйственным мылом. В мягкой воде поднялась гора пены, и Яков полоскал, и намыливал, и снова полоскал, и по мере того, как вокруг снова вставал тот давний дождевой запах, его движения, поначалу торопливые, как у возбужденного любовника, превращались в медленные, опытные действия пекаря, а затем — в торжественные ритуальные жесты священнослужителя, пока Лея не сказала: «Хватит уже, Яков, мне холодно». Потом они легли в мучном складе, и грубая ткань мешков докрасна натерла ей ягодицы и лопатки, а потом они затихли и обнялись, и Лея, чувствуя прерывистое дыхание Якова на своей шее и страшась очередных труб, на которые ему вздумается лезть, и очередных пальцев, которые он может потерять, вздрогнула и сказала: «Я люблю тебя, Яков, ты вовсе не должен все это делать, просто будь со мной, и всё. Я рада, что мы вместе».
Через несколько месяцев она забеременела, и Яков написал мне, что он счастливейший человек на свете. «Когда я с ней, мне хорошо со всех сторон, — писал он, и я расхохотался, потому что мой брат писал так велеречиво и забавно: — Я люблю Лею, я люблю пекарню, я люблю ребенка, который растет в ее животе».
Я выпросил у Эдуарда Абрамсона выходной день, встал пораньше и отправился на пароме на Песчаный Крюк, чтобы посмотреть оттуда на восток, потому что моя тоска заставляла меня жить жизнью Якова, моя ревность заставляла меня мыслить его мыслями и моя любовь заставляла меня думать о его ребенке, которому только предстояло родиться. Уже тогда я мог бы понять, какие тощие, пустые и скверные годы ждут меня в Америке.
Мой взгляд пересек океан, со свистом пронесся над Гибралтарским проливом, одолел простор Средиземного моря и опустился на трубу пекарни с точностью вернувшегося аиста. Я услышал рев горелки, оперы бедняги Бринкера, гремящие на его старом патефоне с заводной ручкой, и поверх всего этого — колотушку Биньяминова тельца в гудящем колоколе материнского живота.
Счастье накрыло Якова с головой, веяло в его горле, наполняло его тело. Тогда еще никто не знал, ни он и, уж конечно, ни я, что наша мать заболела своей первой и последней болезнью, от которой ей предстояло умереть.
В то время я жил в Манхеттене, на Двадцать третьей улице, в маленькой и очень удобной квартирке, которую адвокат Эдуард Абрамсон выделил мне в принадлежавшем ему доме, где располагался также и его офис. Окно квартиры выходило на изящный профиль здания, напоминавшего мне гигантский утюг. Я завтракал в латиноамериканском кафе поблизости. Мне нравились яичницы с луком, которые там подавали, странные приправы, которые я когда-то обонял на страницах «Бюг Жаргаль», ароматный кофе от Отто Сейфанга с улицы Ренн. Я наслаждался удобствами моей новой страны и приятностью работы у адвоката Абрамсона, который в первый же день, прочитав переданное мной письмо Ихиеля, взорвался хохотом, по сию пору не знаю почему, и спросил меня, что такое «уэллеризмы».