Время банкетов - Венсан Робер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Намерение принудить всех людей без исключения, от высших должностных лиц до самого скромного поденщика, вести одинаковое материальное существование есть одна из тех химер, какими едва позволительно обольщаться даже наивному школяру, чье воспаленное воображение будоражат рассказы о спартанской черной похлебке, — впрочем, лишь по выходе из столовой, когда он уже не голоден. Результатом такого порядка станет не равенство, а самое грубое неравенство, самая отвратительная тирания. Вообразите в одной из тех казарм, где труженики, иначе говоря все граждане, будут вести совместную жизнь, которую им прочит г-н Луи Блан, государя или председателя кабинета, министров, членов самых высоких судов, вождей общества, тех, кто своей мыслью согласует и направляет усилия себе подобных, — вообразите, как все эти особы едят из общего котла одну и ту же пищу, как они отдыхают от своих великих трудов среди толпы, играя в те же игры, что и простые смертные, а о судьбах родины и интересах всего общества размышляют в каморках под номером, ничем не отличающихся от обиталища последнего из граждан, и вдохновляются, так же как и он, кухонной утварью и криками детей. Все это несерьезно[512].
Заметим, что эта картина казарменного будущего гораздо ближе к мечтаниям соратников Кабе, чем к социализму Луи Блана. Но в полемике образ спартанской черной похлебки возникает регулярно. «Лионский курьер» 28 сентября 1832 года, незадолго до демократического банкета в честь Гарнье-Пажеса, издевается: «Когда же, когда настанет та вожделенная эпоха, когда исчезнут все аристократии, даже аристократии трехфранковые, когда все патриоты без исключения смогут в ходе скудных республиканских трапез вкушать черную похлебку наших современных спартанцев?» Сравнение со Спартой могло быть использовано и по-другому: людям, лишенным права голоса по вине цензитарной системы, случалось именовать себя «политическими илотами». А «Национальная», рассказывая в 1841 году о банкете в Лизьё, выворачивает наизнанку образ спартанского пира и, желая поиздеваться над его подписчиками, говорит о них: «триста друзей министра, разгоряченные и пребывающие в том счастливом расположении духа и тела, которое позволяет рукоплескать всему», «триста фермопильцев с рыночной площади», триста спартанцев из Лизьё[513]. Как бы там ни было, ироническое использование образа в радикальной прессе не могло сгладить уничтожающий эффект сравнения и помешать уподоблению реформистских банкетов спартанским пирам равных. Конечно, читатели Пьера Леру, знакомые с «Путешествием юного Анахарсиса» аббата Бартелеми, могли справедливо возразить, что публичные трапезы устраивались не только в Спарте и на Крите, но во всех греческих полисах без исключения, а следовательно, и в Афинах[514]; и все-таки чтение «Новой энциклопедии», как бы популярна она ни была в кругах радикальной мелкой буржуазии, никоим образом не могло смягчить того неприятного впечатления, какое вызывали у образованной публики «спартанские» ассоциации. Все, кто учился в коллежах, читали или по крайней мере листали сочинения аббата Бартелеми (первое издание — 1788) или кого-то из его подражателей. Но если накануне Революции редкостные достоинства спартанских общих пиров, воспетых Бартелеми[515], еще могли кому-то нравиться, то после того, как подобные трапезы с прямой отсылкой к Спарте начали устраивать монтаньяры 1793 года, обольщаться стало невозможно. Никакие научные аргументы не способны победить политический миф.
Итак, не отказываясь ни от образа общей трапезы, ни от воспевания ее достоинств, следовало изобрести для борьбы с устрашающим призраком Спарты полемическое оружие сходной силы. Для этого потребовалось всего лишь прибегнуть к другому образному ряду, порождаемому самим словом «банкет» (или «пир»).
Слово «банкет» (или «пир») имело в XIX веке переносное значение, которое с тех пор утратилось и которое, судя по всему, ставит в тупик современных лексикографов. Так, первое издание «Большого универсального словаря XIX века» цитирует фразу писательницы того времени, некой госпожи Ромьё: «Во Франции люди, жаждущие познаний, могут утолять свой аппетит на богатейшем пиру [banquet]». Смысл понятен, но сегодня мы бы употребили в данном случае не слово banquet, а скорее festin. Как бы там ни было, слово пир (банкет) отсылает здесь к идее изобилия, природного богатства, и Пьер Ларусс так комментирует это значение данного слова: «Совокупность ресурсов, способных удовлетворить потребность, доставить удовольствие, к которому влечет нас некий природный аппетит». Таким образом, рассуждать о банкете — значит не только говорить о его участниках и признать их равными в достоинстве и в правах, как это сделал Пьер Леру, а позже Мишле; это значит также задуматься о той части благ, на которую они могут претендовать. Ибо если можно было согласиться с богословами, утверждавшими, что потусторонние блага, к которым получат доступ праведники на своем пиру, бесконечны, нужно было также признать вслед за экономистами, что блага посюсторонние бесконечными не являются, во всяком случае на данный момент, и что, возможно, конечны даже ресурсы всей Земли. Итак, от вопроса о политическом равенстве, которого мы уже коснулись, французы переходили к вопросу о равенстве социальном — вопросу ничуть не менее острому, который в ту эпоху, когда перед всей Европой время от времени вырастал призрак голода, должен был неминуемо вызвать столкновения еще более резкие.
Архаические термины, употребляемые в этом споре, и постоянные отсылки к авторам и произведениям, ныне забытым, не должны заслонять ни его основополагающей роли внутри того течения, которое до сих пор именуют, и совершенно напрасно, утопическим социализмом, ни его важности для нашего времени. Но в полной мере осознать эту роль можно, только если в точности восстановить тогдашний интеллектуальный контекст, если очень внимательно вглядеться в хронологию спора между социалистами и либералами, поскольку он порожден особой политической и экономической обстановкой, и, наконец, если оценить степень знакомства с ним французского общества. Ибо речь идет отнюдь не о буре в стакане воды, не о столкновении между чистыми теоретиками политической экономии: если до середины 1840‐х годов мальтузианский образ великого пира природы, на котором стол накрыт отнюдь не для всех, был во Франции практически неизвестен, в несколько лет он сделался настолько популярен, что двадцатью годами позже Пьер Ларусс мог сослаться на него без комментариев. А демократы-социалисты 1849 года не знали лучшего способа оскорбить своих политических противников, чем назвать их мальтузианцами.