2666 - Роберто Боланьо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Фейт совершенно случайно с ним познакомился, Антонио Джонсу уже перевалило за восемьдесят, и жил он в квартире с двумя спальнями в самом бедном квартале Бруклина. В гостиной стоял стол и больше пятнадцати стульев, из тех старых барных складных деревянных стульев с длинными ножками и низкими спинками. На стене висело фото громадного мужика, по меньшей мере двух метров росту, одетого, как в те времена одевались рабочие, в момент, когда ему вручал школьный диплом мальчик; тот смотрел прямо в камеру и демонстрировал безупречные белые зубы. В лице громадного рабочего тоже улавливалось что-то детское.
— Это я, — сказал Антонио Джонс Фейту в первый раз, когда тот пришел к нему домой, — а громила — это Роберт Мартильо Смит, техник в муниципалитете Бруклина, которому по работе приходилось лезть в канализацию и бороться там с десятиметровыми крокодилами.
Фейт разговаривал с ним три раза и задавал много вопросов — некоторые с прицелом на то, чтобы разбередить совесть старика. Он спросил о Сталине, и Антонио Джонс ответил, что Сталин был сукин сын. Еще спросил про Ленина, и Антонио Джонс ответил, что Ленин был сукин сын. Он спросил про Маркса, и Антонио Джонс ответил, что вот с этого и надо было начинать: Маркс был классным парнем. С этого момента Антонио Джонс заговорил о Марксе в самых лестных выражениях. Единственно, ему не нравилась в Марксе вспыльчивость. Он приписывал это бедности: по мнению Джонса, бедность приводила не только к болезням и злым мыслям, но и к вспышкам гнева. Следующий вопрос Фейта был такой: как Джонс относится к падению берлинской стены и последующему крушению социалистических режимов? Так это было предсказуемо, я сам десять лет назад это напророчил, ответил Антонио Джонс. Потом вдруг ни с того ни с сего начал петь «Интернационал». Открыл окно и глубоким голосом — Фейт даже предполагать не мог, что у старика такой бас, — пропел первые строки: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов». Закончив петь, он спросил Фейта: не кажется ли тому, что гимн написан для негров? Не знаю, ответил Фейт, я никогда его с такой точки зрения не рассматривал. Чуть позже Джонс подсчитал в уме, сколько коммунистов было в Бруклине. Во время Второй мировой — больше тысячи. После войны их число достигло тысячи трехсот. С началом эпохи маккартизма — приблизительно семьсот, а после — максимум двести. В шестидесятые годы осталась половина от того количества, а в начале семидесятых их насчитывалось не больше тридцати, и все были распределены между пятью самыми стойкими ячейками. К концу семидесятых осталось десять. А в начале восьмидесятых — и вовсе четверо. А за эти десять лет из четырех двое умерли от рака, а один пропал, никого ни о чем не предупредив. Возможно, он просто поехал куда-нибудь, а по дороге туда или обратно умер, так думал Антонио Джонс. Но главное, главное вот что: больше он нигде не появлялся — ни в своей лавке, ни дома, ни в барах, в которые часто наведывался. Возможно, просто уехал к дочери во Флориде. Он был еврей, и у него там дочка жила. Ну так вот, в 1987 году один я остался. Так один и живу.
— Почему? — удивился Фейт.
Антонио Джонс несколько секунд помолчал, обдумывая ответ, а потом посмотрел ему в глаза и сказал:
— Без меня никакой ячейки больше не будет…
Глаза у Джонса были черные как уголь, веки морщинистые, практически без ресниц. Брови уже начали выпадать, и иногда, выходя на прогулку по району, он надевал большие черные очки и брал трость, которую потом оставлял у двери. Он мог несколько дней ничего не есть. Возраст такой, говорил он, еда уже невкусная. Он не поддерживал никакой связи с коммунистами Америки или других стран, за исключением одного уже вышедшего на пенсию преподавателя Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, некоего доктора Минского, с которым Джонс время от времени переписывался. — Я из Третьего Интернационала, состоял там, а теперь уже вот пятнадцать лет как не состою. Минский уговорил меня вступить в Четвертый, сказал он. Потом добавил: — Сынок, я тебе подарю книжку, она тебе обязательно пригодится.
Фейт думал, что ему подарят «Манифест» Маркса, — возможно, оттого, что в гостиной везде, по углам и под стульями, высились стопки его экземпляров, изданных самим Антонио Джонсом, — неясно, на какие деньги, и непонятно, как он уговорил печатников; но, когда старик вручил ему книгу, он с удивлением понял, что это отнюдь не «Манифест», а увесистый том под названием «Работорговля», за авторством некоего Хью Томаса, о котором Фейт раньше никогда не слышал. Поначалу он не хотел принимать подарок:
— Это дорогая книга, и наверняка у вас нет других экземпляров.
Джонс же ответил, что волноваться тут не о чем: мол, он добыл книжку не деньгами, а хитростью, из чего Фейт сделал вывод, что книгу старик украл, — впрочем, опять непонятно как, все-таки в возрасте человек, ему уже не до проделок; с другой стороны, вполне возможно, что в книжном, который старик иногда обворовывал, у него был подельник, молодой негр, и тот смотрел сквозь пальцы на то, как Джонс время от времени запихивает книгу под пиджак.
Несколько часов спустя, уже в своей квартире, Фейт пролистал книгу и сообразил, что автор-то ее — белый. Белый англичанин, ко всему прочему — преподаватель в Королевской военной академии Сандхерст, что для Фейта равнялось военному инструктору, сраному британскому сержанту в коротких штанах; поэтому он книгу отложил и читать не стал. А так — интервью с Антонио Улиссом Джонсом приняли хорошо. Фейт, правда, заметил, что для большинства коллег все эти события в хронике вписывались исключительно в шаблон афроамериканской экзотики. Чокнутый проповедник, чокнутый экс-музыкант джазист, единственный член компартии в Бруклине (Четвертого Интернационала) — тоже чокнутый. Но с социологической точки зрения получилось куда как красочно. Интервью понравились, и он через короткое время превратился в штатного редактора. Антонио Джонса