О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все же и о понимании. Эту строку можно прочитать двояко, по-разному толкуя наречие «только». Можно понять его так: только – «всего лишь», «не более чем» (как в предыдущей строке – «только очертанье»). Все, что будет, – не более чем обещанье: ничего достоверного, ничего определенного. Остается только надеяться на обещание.
Но эта финальная строка может быть прочитана и по-другому: только – «единственно», «ничего другого, кроме». Все будущее будет сплошь состоять из обещания, все в нем будет обещать. Иначе говоря, будущее – чистое блаженство возрастания.
Эта двойственность напоминает мне знаменитый финал пушкинского восьмистишия «Я вас любил»:
Как дай вам бог любимой быть другим, —
который толкуют – осмелюсь сказать – в меру собственной испорченности. Говоря грамматически, «дай бог» понимается или как прямое высказывание (тогда орфография должна быть «дай Бог») – или же как фразеологический оборот, который употребляют, говоря о чем-то возможном, но маловероятном. В связи с этим стих понимают как бескорыстное пожелание – или же как скрытый укор (то есть: никто вас так не полюбит, вы еще увидите!). Вторую версию, еще и вульгаризируя ее, принимает Бродский:
Как дай вам бог другими… но не даст.
В случае Мандельштама, я бы предположила, что два толкования его финала не исключают друг друга. «Всего лишь обещание» – и «ничего другого, кроме обещания во всей его силе».
Обещание в каком-то смысле противоположно завещанию. Завещание дает уходящий; оно действительно в отсутствии завещателя: без меня, после меня, в случае моего ухода делай то-то и то-то, обладай тем-то и тем-то. А обещание дает тот, кто его исполнит: он что-то обещал, поэтому он придет, он еще будет присутствовать. В любовную историю, как она изложена у Данте и Петрарки, тема обещания включена. Это обещание спасения.
В той канцоне, о которой мы говорили, дух Лауры, явившийся Петрарке, обещает ему, что, если он справится с собой и не будет так нечестиво горевать, то после кончины у него, как и у нее, будет две ветви – пальмовая и лавровая. Петрарка спрашивает, что они значат. Лаура отвечает: «Уж ты-то, воспевший лавр, должен это знать. Пальма – это победа над миром. А лавр – это триумф: триумф близости ко Христу». Она обещает, что после смерти Петрарки они будут вместе, в прекрасных небесах эмпирея. Нужно только претерпеть до конца.
И Беатриче обещает Данте спасение: мало того, она едва ли не силой ведет Данте к его спасению через три загробных царства. Она вытаскивает его из гибельной ситуации. И прощаясь в небесах, она обещает ему встречу в спасенном мире. Но ее условие спасения тяжелее, чем у Лауры: Данте должен не только вернуться к памяти о ней и претерпеть разлуку до конца: вернувшись в мир, он должен рассказать живущим о том, что он видел, чтобы – словами самого Данте из «Письма к Кан Гранде» – «вывести человечество из его мизерного состояния и привести к состоянию счастья».
То обещание, о котором говорится в стихах Мандельштама, ничем предметно не наполнено – «только обещание». Бессмысленно рассуждать о том, кто и кому его дает.
Я уже говорила о том грамматическом перевороте, который предлагал Мандельштам: все именительные падежи нужно заменить указующими направление – дательными. Так вот, обещанье – как раз такое «дательное» слово, даже если оно стоит в именительном падеже; это слово-направление. Оно, вообще говоря, точнее отвечает апофатически выраженному обещанию Нового Завета: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его» (1 Кор 2, 9). А пальмы, лавры, девять небес, девять «атлетических дисков» Данте – только символы этого приготовленного. И Мандельштам ничего не уточняет. Он завещает (обещает) нам образ ветра, «приносящего утешение»:
Ветер нам утешенье принес, —
и тем по-своему исполняет задание Данте: «привести человечество к состоянию счастья». (На миг? Это несущественно. Здесь, как говорил В. В. Бибихин, мы вне метрики.) Это и есть задание – и дар – того, что мы здесь называем классикой.
Напоследок вернемся к объявленной теме. Я назвала этот разговор о «тосканских стихах» Мандельштама «Классика в неклассическое время».
Первое, что приходит на ум (и к чему сразу же склоняет фотография О. Э. Мандельштама из его следственного дела, помещенная на афише нашей встречи), это думать о «неклассическом времени» как о времени крайнего беззакония, варварской жестокости и всеобщего одурения, о временах Нового Ирода. Классика в этом окружении невидима и ненавистна. Это описал Мандельштам в стихах о муссолиниевском Риме, в Воронеже в марте 1937 года, за полтора месяца до прощальных строф к Наталье Штемпель.
Все твои, Микель Анджело, сироты,
Облеченные в камень и стыд, —
Ночь, сырая от слез, и невинный
Молодой, легконогий Давид,
И постель, на которой несдвинутый
Моисей водопадом лежит, —
Мощь свободная и мера львиная
В усыпленьи и в рабстве молчит.
Из «советской ночи» он смотрит в «европейскую ночь», в «заново вырытые ямы». Какие здесь скульптуры? Какие «бессмертные цветы»?
Стоит вспомнить, что эпоха Данте и Петрарки в этом отношении тоже не была идиллической. Оба поэта были беженцами и изгнанниками из родной Флоренции. Время было мутное, жестокое, темное. И все же представляется – и, я думаю, справедливо представляется, – что XX век принес с собой какую-то новую «неклассичность», новую бесчеловечность. Новизна тоталитарной жестокости и варварства состояла не столько в практике (современники и соотечественники Данте в такой практике тоже преуспели, как мы видим, следуя за ним по воронке «Ада») – но в самой мысли о человеке. «Новый человек», которого воспитывали при помощи всех лагерей, расстрелов и других мер воздействия (в частности, принудительным невежеством относительно классики и отрицательным отбором населения, когда явная одаренность была почти государственным преступлением), был в замысле существом, полностью противоположным мандельштамовскому «высокому племени людей». Классическая система этики отменялась. Вместе с ней отменялось благородство человека, «новое благородство», о котором столько думали и Данте, и Петрарка. Человек неблагородный, человек, отказавшийся от «доблести», не способен ни воспринимать, ни создавать живую творческую культуру. Верность классике в неклассическое время становится подвигом и исповедничеством.
Но есть и другой аспект «неклассичности», который я тоже имела в виду. Это новое неклассическое, динамическое мышление, которое для Мандельштама яснее всего выражалось в новейших