Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из книги Бориса Зайцева «Мои современники»: «Белый встретил меня очень приветливо… Он был в ермолочке, с полуседыми из-под нее “клочковатостями” волос, такой же изящный, танцующий, приседающий… Очень скоро, конечно, разговор перешел на антропософию, на революцию… Он быстро расчертил разные круги, спирали… Разумеется, понял я четверть, может быть – треть, самое большее… “Видите? Нижняя точка спирали? Это мы с вами сейчас. Это нынешний момент революции. Ниже не спустится. Спираль идет кверху и вширь, нас выносит уже из ада на простор…”».
Зайцев назовет его «не то алхимиком, не то астрологом». А он, любивший высоту, но живший по горло в земле, видя в окошке под потолком лишь снующие ноги прохожих, звал себя в те дни «кочегаром», ибо, как написал, не мог ни на шаг «отойти от разведенных котлов». Так сравнивал свою работу над книгами, когда подвал заполняли сотни разложенных листов, когда лавина идей и образов напирала и он должен был держать в голове десятки, сотни ниточек сюжета. Ума не приложу, как он мог работать в комнате, где помимо стола, кровати за какими-то шкафами стоял еще и огромный рояль Клоди? Как мог поймать мысль, если в окне с утра и до ночи – ноги? «На беду за углом дома была молочная, – вспоминал художник Кузьмин, – где выдавали творог. Очередь шла мимо окон Белого, закрывала свет – в комнате становилось темно». Тогда он подскакивал к окну и, задрав голову, кричал в форточку: «Здесь живет писатель! Не мешайте ему работать!..» Вот когда взвыл по-волчьи: «Я живу под хвостом!» «Хвостами» называли бесконечные очереди. Вот когда, как пишет Цветаева, взмолился: «У меня нет комнаты! Я не могу писать!.. Я писать хочу! Но я и есть хочу! Я – не дух!.. Я хочу есть на чистой тарелке, селедку на мелкой тарелке, и чтобы не я ее мыл! Я заслужил! Я с детства работал! Я буду кричать, пока не услышат: “А-а-а-а!..”».
Думаете, опять «играл»? Вряд ли! В подвале «маски» были без надобности. Здесь он был прост и почти беспомощен. Жена умилялась, как он любил подметать комнату и, стоя с веником в руках, удивляться: откуда вдруг «из ничего» собралось столько мусора. Как любовался коллекцией камушков коктебельских, которые по цвету были разложены в коробки из-под папирос и к которым не позволял дотрагиваться. «Варварство! – возмущался. – Ведь не колупаем же мы красок в картине…» А когда кто-нибудь нахально «выгребал» из коробки приглянувшийся камешек, отчего рассыпалась «композиция», то на лице Белого «проходила вся гамма чувств от неподдельного ужаса до грозного негодования». «Абстрактные люди», – возмущался, и это было самым страшным ругательством в его устах, почти таким же, как слово «нечеткий». Нечеткий человек на его языке означало – непорядочный.
Бесхитростное дитя, святой, почти блаженный – какая, к черту, маска? И тем не менее, я убежден, она – была. Вот смотрите: сразу после Берлина он, навестив Петра Зайцева, поэта и друга (Москва, Староконюшенный пер., 5), говорит, что ему нравится на родине всё: «и новая форма на пограничниках», и молодежь, и то, что советской России теперь «всё по плечу». Вот, выступая на пленуме писателей, просит хорошенько, как следует, учить его марксизму. Читая лекцию «Ритм как диалектика» на «Никитинских субботниках» (Москва, Газетный пер., 3), даже пытается связать поэтическое творчество с марксистской философией. И наконец, побывав после случившегося обыска на Лубянке, да еще у Якова Агранова, самого страшного людоеда из ОГПУ, говорит вдруг, что вернулся «окрыленным» и что Агранов умный и он, конечно, прав, да, прав! Всё это было! Но когда ныне опубликовали доносы на Белого, когда в архивах той же Лубянки нашли выписки из дневника писателя, то там мы и прочли то, что скрывалось под этой «маской».
Из дневников Андрея Белого: «Огромный ноготь раздавливает нас, как клопов, с наслаждением щелкая нашими жизнями, с тем различием, что мы не клопы, мы – действительная соль земли, без которой народ – не народ. Нами гордились во всех веках, у всех народов, и нами будут гордиться и в будущем… Только в подлом, тупом бессмыслии теперешних дней кто-то, превратив соль земли в клопов, защелкал нами: щелк, щелк – Гумилев, Блок, Андрей Соболь, Сергей Есенин, Маяковский. Щелкают револьверы, разрываются сердца, вешаются, просто захиревают от перманентных гонений и попреков. И мое сердце, мужественно колотившееся, ослабевает. Не могу, не могу вынести тупого бессмыслия, раздавливающего лучших… Дышат на ладан Соловьев, Иванов-Разумник, Волошин, Орешин, Пастернак – сколькие, щелк, щелк – “клоп за клопом”! Скоро мы, аллегорические “клопы”, будем все передавлены… Дух… “чиновников”, играющих роль коммунистов, – действует на меня, как синильная кислота. С этими людьми возможны только два жеста: или хватить палкой по голове, или махнуть рукой: “грабьте, сколько влезет!”…»
Вот где истина, вот где страдающее лицо – не маска. Но – «проходи, гражданин, проходи!..» Известно, Белый писал Сталину. Но сохранилось лишь письмо прокурору Катаняну, написанное за три года до смерти. «То, что я переживаю, напоминает разгром… Деятельность литератора становится мне подчас невозможной…» Власть не пощадит его и после смерти. Даже с некрологом о нем в «Известиях», который подписали Пастернак, Пильняк и Санников, назвавшие его классиком мировой литературы, случится вещь небывалая. Некролог – с ума сойти! – осудят в другой газете. В «Литературке», представьте. Автором публикации, написавшим, что Белый и не классик вовсе, а всего лишь «индивидуалист и манерен в своем творчестве», стал (страна должна помнить своих «героев»!) некий Болотников – тогда ответсек газеты. Как не сказать, что с Белым только так и могло быть…
«Жить не умею! – горько плакался Белый в последние годы, понимая, что ни постоять за себя, ни отодвинуть плечом, ни влезть без очереди не мог и уже не сможет. – Чем же я виноват. Не умею проскальзывать…» Правда, подумав, неизменно добавлял: «Но отчего же, отчего те, кто умеют жить, – так неумелы в искусстве?..» Великое сопоставление, если вчитаться!..
За день до кончины, пишут, прошептал: «Удивительна красота мира!» Считается, что умер от солнечного удара, от «отравления солнцем», как и предсказал в стихах. Но смертельный инсульт получил, кажется, от другого – от предисловия, которое к его книге «Начало века» написал бывший член Политбюро ЦК партии Лев Каменев. Этот (конечно же, спасая себя), назвав жизнь Белого «трагикомедией», прямо написал, что Белый всю жизнь «проблуждал… на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы». Что оставалось поэту? Он, пишут, бегал по магазинам, «скупал свою книгу и вырывал предисловие. Ходил по книжным, пока не настиг инсульт…»
Умер на руках Клодиньки, его Невелички. Сестра ее вспоминала, что иногда, в «ликующее настроение», поэт и Невеличка вставали посреди своей каморки, клали на плечи друг другу руки и начинали медленно, но легко переступать ногами, «наподобие неуклюжего вальса». Незатейливый танец. Но если помнить его безумный выпляс одиночества, если знать, что само существование обоих десятилетиями было психологическим адом, то нехитрый вальсок этот становился воистину светом солнца в темном подвале, танцем-победой над такой жизнью! Они танцевали, пишет сестра жены его, и лицо Белого при этом – «сияло блаженством»…
Что ж, красота мира и впрямь удивительна.