Нация прозака - Элизабет Вуртцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медсестры прохлаждаются у своей стойки дальше по коридору. Мама настаивает, что не хочет видеть никого, кроме меня. Я пытаюсь понять, как мне заставить себя перестать планировать самоубийство и сделать все необходимое для нее. Остальные пациенты этой большой комнаты, кажется, пребывают в своих собственных микровселенных, полных боли, время от времени испуская стоны или рычание, словно подавая знак, что они все еще живы. У них фиолетовые ноги, шеи держат устройства, похожие на птичьи клетки, лица исполосованы и перешиты, и между бинтами там, где сходятся лоскутки кожи, проступают красные полоски крови. Вся эта сцена в духе Данте, весь этот карнавал проклятых слишком соответствует моему настроению.
– Мамочка, – всхлипываю я, когда наклоняюсь, чтобы наконец поцеловать ее. – Мама, что случилось? – Я ловлю ртом воздух, словно собираюсь заплакать, но слезы не идут. По привычке тру глаза, но они остаются сухими. Интересно, обладает ли флуоксетин таким же антихолинергическим действием, как тиоридазин, блокирует ли слезные протоки? Из-за того, что я не могу плакать, я чувствую себя еще хуже.
Я обнимаю маму, она с трудом обнимает меня в ответ, и ее рука еле-еле похлопывает меня по спине, словно сошедшая с одной петли дверь. Она говорит мне: «Привет, солнышко», – или что-то в этом духе.
Я не хочу слышать о том, что произошло, я не хочу, чтобы у меня появилась еще одна причина чувствовать себя недостойной своих страданий рядом с тем, у кого есть настоящие причины чувствовать себя ужасно, но я знаю, что должна спросить: «Мама, тебе очень больно? Они дали тебе болеутоляющее?» И я уже представляю, как в момент становлюсь достойным человеком, совершая героические поступки, наподобие Ширли Маклейн в «Языке нежности»[343], где она взывает к медсестрам, отрешенно полирующим свои ногти, и кричит, что они должны дать Дебре Уингер хоть что-нибудь, чтобы облегчить боль, которую она прямо сейчас испытывает. Я представляю, как выхожу победительницей из этой ситуации.
Но в этом нет необходимости. «Да, я в порядке, правда», – говорит мама. Она всегда была той еще актрисой. Она даже отказывается от капельницы с петедином[344], потому что принадлежит к тем стоически отказывающимся от любых лекарств людям, которые не признают даже аспирин от головной боли. Да, она одна из них – благослови, Господь, таких людей – тех, кто не станет покупать оксикодон или кодеин по рецепту в аптеке до тех пор, пока не попадет на операционный стол. Как мы вообще можем быть родственниками?
Кажется, она хочет спать, и это хорошо, потому что я отчаянно хочу свалить отсюда. Я еле дышу и чувствую себя беспомощной. Она здесь, передо мной, в худшем состоянии, что я когда-либо видела, а все, о чем я могу думать, – что у меня не хватит сил с этим справиться, я этого не переживу. Я принимаюсь мечтать о том, что у меня есть братья и сестры, или что у мамы есть бойфренд или хотя бы лучший друг, с которым она часто видится и который мог бы приехать и помочь ей. Но единственный человек, которого она на самом деле хочет видеть, это я. Я словно гора, которая приходит к ней. Гора, с которой вот-вот сойдет лавина.
Маму выписывают в воскресенье утром, и моя тетя и дедушка с бабушкой приезжают в город, чтобы встретить ее дома. Похоже, все это превратится в гротескный семейный ритуал, увековеченный в сценах кино, где родители встречают своего сына из армии в аэропорту, стараясь скрыть ужас, когда он возвращается из Вьетнама в инвалидном кресле парализованным, и когда им приходится самим сажать парня в машину и вытаскивать его, когда он даже не может пошевелиться, когда он не может сам воспользоваться уборной, словно ребенок, бога ради, всем приходится улыбаться и вести себя по-родственному и изображать счастье при виде искалеченного человека, который когда-то был дерзким, привлекательным парнем, а теперь не может позаботиться о самом себе, и они пытаются улыбаться, но на лицах все написано, они в ужасе.
Мама, что неудивительно, выглядит просто жутко, когда я увожу ее из больницы на коляске. Лицо все еще раздуто и пестреет разными пятнами бургунди, хаки и серого. Чтобы защитить сумочку от карманников, она носила ее на нью-йоркский манер – ремешок через плечо, – грабителю пришлось вцепиться в нее и тянуть изо всей силы, чтобы отобрать, в итоге он сломал маме руку, и ей еще предстоит микрооперация, чтобы исправить расколотую кость. К тому же он повредил ей нервные окончания, и, возможно, она никогда не сможет полноценно владеть правой рукой. К счастью, она левша – хотя счастье – вряд ли подходящее слово, – но я понимаю, что в любом случае в ближайшие дни она будет совершенно беспомощна, и я чувствую, что волна накрывает меня с головой.
Я стараюсь казаться озабоченной, пока с полной сумкой окровавленной одежды через плечо загружаю маму в такси. Наверное, я и вправду обеспокоена, но мне слишком плохо, чтобы проникнуться этим чувством. Я испытываю ответственность, но я настолько погружена в собственную депрессию и уныние, что почти ненавижу маму за то, что она повесила на меня эту ответственность. Вообще мало что может так изменить плохое настроение или перевести человека в рабочий режим, как настоящий кризис. Но я уже в таком состоянии, что даже этот всплеск энергии и адреналина не может повлиять на меня, я просто плыву по течению, заставляя себя беспокоиться. Я ненавижу себя за эти чувства, и я ненавижу маму за то, что сейчас я нужна ей другой. И вообще мне противно оттого, что я могу думать сейчас о таких вещах.
Я думаю о том, какой была ее жизнь до моего рождения. У нее никогда не было хороших отношений с родителями или сестрой, с отцом они едва знали, о чем разговаривать, так что когда у нее родился ребенок, она, наверное, подумала: «Наконец-то со мной рядом кто-то будет». Мне кажется, как-то так выглядит материнство. Наверное, для большинства женщин это единственная возможность почувствовать, что они чем-то владеют и на что-то влияют.