Бродский. Двойник с чужим лицом - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Там другое, – сказала мама. – Он не хотел видеть ее постаревшей. Очень нервозно относился к старению женщины.
– Да брось! С этой точки зрения она у него никаких таких чувств не вызывала – страшна, как смертный грех, с малолетства. Вы встречали когда-нибудь красивых умных женщин? О присутствующих не говорю, – спохватился ИБ. – Говорю исключительно о своих соплеменницах: у них ум и внешность не в ладу. Гойки – другое дело, – поклон в нашу с мамой сторону. – А потому эроса за скобки. Бо́рис шарахался от евреев, стыдился родства. Стыд самого себя как жида. Типичный еху.
И в заключение:
– Нет, мы пойдем другим путем. Мяу.
Толпу не жаловал любую – русскую, еврейскую, хоть мадагаскарскую, едино. Еврейскую, может быть, чуть больше других. Стыдился? Когда мы мучились с ним, выдавливая из него еврея, как раба, и превращая в ирландца, потому что ему его жидомордия была «во где», как он сам говорил, проводя рукой по горлу – не желал походить на среднестатистического нью-йоркского интеллигента, коим внутри, кстати, и не был. Либо, по крайней мере, не хотел быть, а остаться, несмотря на Нобельку – шпаной, жлобом, выродком, изгоем, городским сумасшедшим, как в Питере. Хотя его питерская шпанистость вся сошла на нет в Нью-Йорке – стал мейнстримовцем и истеблишменцем. Внешне он являл собой нечто противоположное тому, чем хотел быть. Или казаться – без разницы. Beneath our masks we are all the same. Мы вытравляли из него не еврейство, а благопристойность, казенность, заурядность, ту самую ван хандред персентность, которой соблазняла его Америка и губила, ничтожила в нем поэта.
Это и есть печальный сюжет его американской жизни. Он же – сюжет моего романа, а вовсе не локальная тема этой главы о плохом хорошем еврее.
Человек смотрит на себя – вольно или невольно – как на героя какого-то романа или кинофильма, где он – в кадре. И мой заскок – на заднем плане должна быть Венеция…
Венеция из тех городов, где и чужак и местный заранее знают, что они экспонаты.
Наконец, мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к Острову мертвых, к Сан-Микеле.
Зря ты тянешь на Шемяку. Его антисемитизм – твоя выдумка. Не в большей мере, чем ты сам. Бо́льших антисемитов, чем евреи, не встречала. Понятно: что можно Зюссу, нельзя быку. Шемякина можно любить или не любить, но только не за это. Округ него – рой ваших, никакого напряга, а нечастые вспышки – по пьяной лавочке, когда он расшивается. Жид для него не этническая характеристика, но моральная метафора. Как для твоей Цветаевой, но не восходящая, а нисходящая.
Да, представь себе: Шемякин – моралист, несмотря на весь свой имморализм. Или vice versa. Моралист-аморалист, но не циник! В нем одном – все братья Карамазовы, включая Смердякова. Слева глянешь – Алеша, справа – Дима, в центре, само собой, – Иван, и из-за всех выглядывает Смердяков. Такой вот лжегрупповой портрет.
Тебя отец сёк, да? В трезвом виде – за дело. А за Мишей пьяный родак, которого он мечтал убить, гонялся с шашкой наголо – и они с мамашей вылетали в окно, спасаясь от полковника-кавалериста. На смену полковнику-алкашу пришли трезвые полковники из гэбухи, пока на русский престол не был посажен полковник полковников, с которым Миша теперь на короткой ноге. Языком психоанализа, отцовская фигура, хоть Шемякин и старше своего посаженного отца лет на десять. Но все это уже за пределами твоей жизни, спи спокойно, русская история возвращается на круги своя, поводок уже натянут, но намордник еще не надет.
Раннее, как у тебя, – нет, не половое – политсозревание: вызовы, тюря, дурдом, где его накачивают химией, и он шизеет по-настоящему. Чего у него нет, так это вашего генетического иммунитета к репрессиям, который выработался у евреев за тысячелетия диаспорно-изгойной жизни. Сам говорил: мог бы жить и работать где угодно, за исключением газовой камеры. Вот крыша у Миши и поехала. Плюс ампула в животе: трудоголик сменил алкоголика, но время от времени срывы. Тогда он – безтормозной, клоник папани, шашка наголо, взятки гладки. Да он и сам говорит, что человек отвязки, бурлеска, карнавала, переводя патологию – минуя психологию – в эстетику. Сам знаешь, лучше глядеть на себя со стороны, чем изнутри. Лучше быть врачом, чем больным, но врачу – исцелися сам, а он на той же набережной неисцелимых, что и мы все.
Как от отца – в окно, так от КГБ он спасается в сванетских монастырях, где монахи его и развратили (версия Лимона, со ссылкой на Мишу). Не то чтобы голубой, ему без большой разницы, к сексу отменно равнодушен, сильные психические заскоки, но женщин – близких – он теперь обвиняет: мать – что настраивала против отца, сама давая повод для ревности, не зря же он бил ее смертным боем; жену – что сделала диссидентом и поссорила с государством. А так бы – тишь, благодать и гармония. Не то чтобы бздошный, но обоих – отца и государство – ныне идолизирует, зализывая детско-юношеские травмы. Точь-в-точь как Федор Михайлович в трактовке Зигмунда Яковлевича: отец – садист, государство – репрессант, в итоге – после десятилетней каторги – да здравствует царь, он же батюшка. Не суди Шемяку шемякиным судом: помимо психобзиков, есть в его нынешнем заигрывании с государством и государем еще и практический расчет. Это поэт может быть независим, хотя бы с виду, а скульптору, да еще такого размаха, государство – позарез как заказчик. Россия – в перспективе – рынок сбыта монументальной скульптуры, а Венеция – так: случайность, везуха. Хоть он и торчал на Венеции, как ты, и такое у него чувство, что его трость уже стучала в предыдущей инкарнации по венецейской брусчатке. Вот и разница: его – dе́jà vu, твой – post mortem.
Каждый год мы с ним ездим сюда на маскарады – не столько других поглядеть, сколько себя показать. Ты прав: здесь любой, даже местный житель, турист тем паче, чувствует себя экспонатом. А вот Шемяка из экспоната превратился в экспонента. Его Казанова мгновенно стал неотъемлемой частью Венеции. Но и твоя «Acqua Alta» попадается на книжных развалах. Помнишь, ты читал здесь «Лагуну» – лучшее у тебя про Венецию, потому что остальное – только не лезь в бутылку – травелог в рифму или без. Сам говорил, что, когда читал, где-то около Ля Фениче, вокруг фрески Гварди или Тьеполо (в изо ты не мастак, мозги уже не те, жаловался), почувствовал себя вдруг в некоем силовом поле, и нечто своим стишком сам к этому полю добавляешь. В первый раз тебе удалось проникнуть в этот лабиринт за амальгамой – и в последний. Больше никогда, как ни бился. За семью замками! Так и остался чужаком в самом родном тебе городе. И Шемякин в нем – не завидуй! – временщик: пока стоит его памятник Казанове на Рива дельи Скьявони. В твоем вольном переводе: на Словенском берегу. Зря цепляешься – классный памятник. Что с того, что цитата из Феллини? Забыла литературный термин, который в обратном переводе значит «лоскутное одеяло»?