Бродский. Двойник с чужим лицом - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Арийские вкрапления среди питерских фим были редкими, великороссы бросались в глаза: Бобышев, Миша Петров да еще мой папа. Однажды, глянув на нас будто в первый раз, ИБ сказал:
– Совсем-совсем без припи*ди?
– Если не считать Адама, – ответила мама.
– А каково нам тысячелетиями в диаспоре? Креститься вынуждены были, да, кот? – И он потрепал по щеке своего отцавыкреста, а называть друг друга котами у них была такая семейная игра, как и мяукать на разные лады – иногда целыми днями, кроме «мяу» и «мур» в различных интонационных кодировках, других слов не произносилось, чистый дурдом! С отцом отношения у него были снисходительно-дружеские, наоборотные: был как бы отцом своему отцу.
Тут мой папа встал и направился к двери.
– Ты куда? – забеспокоился О.
– Пойду, что ли, сделаю обрезание.
Сюжет циркумзиции среди фим и жидовствующих был переиспользован, пикировки и шутки на эту тему носили рутинный характер, вплоть до упомянутых жертв обреза, целующих образа, и загадки про ирландцев – чем отличаются британско-ирландские айриш от американских. Напоминаю: наличием либо отсутствием крайней плоти.
Вот история с Довлатовым.
Тот считал, что в иммиграции, в таком плотном кольце евреев, мудрено не стать антисемитом, даже будучи евреем. Не обязательно продвинутым.
Само еврейское имя тянуло к юмору. Шапиро или Рабинович – синоним смешного, а «зямка» или «абрам» – и вовсе поговорка, анекдот, кликуха: зависит. Родиться Рабиновичем в России – все равно что калекой. Можно себе представить великого русского поэта, писателя, ученого или композитора Рабиновичем? Зато здесь имя им легион – ну как тут не свихнуться. И предлагал посочувствовать тому же Парамохе.
По утилитарным причинам Довлатова крутануло в противоположную крайность, когда он на еврейские деньги стал издавать «Новый американец», русский еженедельник с еврейским акцентом. Позвонил ему Марамзин из Парижа – тот самый, что подзалетел за составление машинописного четырехтомника Бродского, – и спрашивает:
– Правда, что ты обрезался? У нас здесь такой слух прошел.
– Хочешь, чтобы я тебе х*й через океан протянул в качестве доказательства? Клянусь: крайняя плоть при мне. И пребудет до конца. Как был антисемит, так и умру, – сказал этот еврей армянского разлива.
И то сказать: к тому времени он уже порвал с еврейским еженедельником, укрепившись в своей позиции еще больше. Антисемитом он, понятно, не был, скорее юдоедом, а потому свое злоязычие, необузданное политкорректностью, распространял на все и вся окрест, себя включая: главный объект.
Так ни разу и не побывав на Брайтоне – «Зачем? Чего я там не видал?» – и вообще относясь к эмигре усмешливо: «языковая окраина Нью-Йорка», «для поэта роль улицы, двора, базара», хоть здесь и приходится знаться с кем «дома и базарить не стал», ИБ тем не менее защищал от нападок: евреев от евреев же. А те в самоотрицании доходили до погромных призывов:
Говорил, что не хочет уподобляться свинье под дубом, добавляя от себя:
– Зачем рыба, коли есть икра?
Рыба была у него сквозным образом – в стихах, в прозе, в разговорах. Никакого отношения к христианской эмблематике, где рыба – то аббревиатура Христа, то символ веры. Скорее с фаршированной рыбой, которую звал «рыба-фиш».
Про антисемитизм евреев, который, впрочем, не принимал всерьез («Семейные дрязги! Милые ссорятся – только тешатся»), у него была формула-метафора, мне кажется, не совсем точная:
– Это как Гулливер боится, что благородные лошади-гуигнгнмы заметят его родовое сходство с презренным человекоподобным еху. Страх еврея перед синагогой. Тем более поверженной. А у меня – перед торжествующей. Иудеохристианская цивилизация. Ханука в Кремле. Еврея – в папы Римские! Мяу.
А сам? Был ли он свободен от комплекса еху?
Мечтал ли Гулливер стать лошадью?
Хоть никогда после того случая с библиотекаршей и не открещивался от своего еврейства, но то, как сам заявлял о нем без всякого повода, особенно в нееврейских или прореженных компаниях, говорило само за себя. Потому что произносить еврея шепотом и кричать его во всю глотку, с моей точки зрения, одно и то же.
Кто знает, при его мизантропстве, которое он всячески прокламировал и рекламировал, он бы, возможно, стал антисемитом, не будь евреем. То есть включил евреев в орбиту своего человеконенавистничества. Как-то решилась и высказала ему эту научную гипотезу.
– Одно другому не помеха, солнышко. Была здесь одна нацистская организация, так ее фюрер сам оказался на поверку пархатым. Представляешь! «Нью-Йорк таймс» разоблачила. Вечером того же дня он застрелился. Трагедь, да? А знаешь, что ответил Август Стриндберг Георгу Брандесу, который на самом деле Коэн? «Я так ненавижу женщин и собак, что на евреев у меня просто не остается сил. Вам повезло». У меня та же история: квота ненависти заполнена. Им – то есть нам – опять повезло. Шутка.
В Нью-Йорке он оказался еще в более тесном еврейском гетто, чем в Питере. Как он сам говорил, в кольце блокады.
Во-первых, эмигре, еврейское по преимуществу. Во-вторых, нью-йоркский профессорско-культурный истеблишмент. ИБ отмежевывался и от тех и от других. От русско-еврейской общины – с первых дней, включая питерских знакомцев, многие из которых уехали под влиянием его собственного отвала. А это был именно отвал, а не изгнание, как пытался ИБ представить в своем автопиаре (еще один его self-myth), потому что покинуть любезное отечество мечтал сызмала – с первого трофейного фильма.
Наша семья была из немногих питерцев, с которыми ИБ сохранил отношения. Потому что этнически русские? Была ли у него процентная норма на евреев среди своих двойных земляков, не знаю, но питерцев скопом называл ракетой-носителем, которая должна была сгореть, выведя его на орбиту мировой славы. Шутка: его, а не моя. Но в каждой шутке, включая эту, доля правды, пусть покойник и убьет меня за трюизм. Кстати, любой трюизм начинает свой жизненный путь как парадокс, а самоочевидным, расхожим и заезженным становится ввиду его истинности – моя реплика в сторону Сан-Микеле. Это потом, когда вошел, слился, отождествился с сильно жидовизированной американской культурной элитой, он старался и от нее держаться на расстоянии, но делал это с предельной осторожностью, понимая могущество клана-мафии.
Говорил, что больше евреев его интересуют иудеи – и в самом деле, если на евреев, за редким исключением юношеских, шутливых либо ювеналовых стишков, было табу в его поэзии – разве что в качестве стаффажных фигурок в общем пейзаже, – то библейские их предки Авраам и Исаак стали героями длинного-предлиннного, но не скучного его стихотворения, и он бы накатал еще несколько на библейские сюжеты под впечатлением впервые прочитанной Библии, и то не всей, а отрывками и урывками, кабы не был вовремя остановлен Ахматовой: