Зинзивер - Виктор Слипенчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаю, знаю… мы — в Манчестер Сити! — обрадованно сообщил я и спросил: — Правда, правда?!
— Правда! — весело ответила Розочка и, мягко опустившись на другой стороне ручья, как бы играя, помахала мне носовым платочком: — До свидания, Митенька! До свидания…
Но тут легким ветерком стало относить на нее радугу, и я вдруг увидел, что платочек в ее руке из шелка в золотой горошек, то есть как платье с зелеными клиньями, а на ногах белые туфельки, которые я втайне от нее купил в Москве, когда мы ехали к нам домой вместе с Раисой Максимовной.
Мысль о Раисе Максимовне (что ее нет, умерла) встревожила меня. Я подумал: а почему это здесь Розочка в белых туфельках и платье в золотой горошек? Подумал, а Розочка вдруг тотчас прочитала мою мысль и сказала так ласково-ласково, как бы извиняясь:
— А ты, Митенька, догадайся, догадайся, ангел мой!
Меня словно током ударило, так внезапно проста была догадка. Я очнулся, но прежде чувств уже знал, что произошло непоправимое.
— Прости, Розочка, прости! — сказал я вслух, толком не понимая, за что прошу прощения, но вполне уверенный, что она меня слышит и простит.
Осторожно, словно со спящей на руках, я встал и так же осторожно, словно спящую, положил Розочку на кровать. Распрямляя ее еще не остывшие члены, я подумал, что Розочка стала значительно тяжелее. Все это время, что ее укладывал, я избегал смотреть ей в лицо, а когда посмотрел — прежде мысли возликовал (мне показалось, что Розочка живая), но тут же вместе с мыслью и опечалился.
Розочка лежала с открытыми глазами, и на лице ее была запечатлена жалостливая-жалостливая улыбка. Она словно бы просила у меня прощения — ну хотя бы за то, что стала для меня значительно тяжелее.
Я невольно простер ладонь и закрыл ей глаза. Мои действия были машинальными, я чувствовал, что руководствуюсь не своим, а каким-то общечеловеческим опытом, который более моего полезен, но который сейчас, применительно ко мне и Розочке, почему-то ранит.
— Нет-нет, ты передо мною ни в чем не виновата. Это ты меня прости, потому что мне очень-очень одиноко. Да, очень…
Я зажег лампадку перед иконой Божией Матери. Подошел к Розочке, поцеловал ее в лоб, перекрестил и сам перекрестился. Потом достал бутылку водки, два стакана и вышел к «таксисту по лицензии».
Таксист спал, откинув спинку кресла. Я постучал по капоту, он вскинулся, зажег габаритные огни. Потом, потягиваясь, вышел из машины и, увидев, что наполняю стаканы, спросил:
— Всё?!
Я ничего не ответил, подал стакан, накрытый бутербродом.
— Царство ей небесное… совсем молодая, — сочувственно сказал таксист, и мы не чокаясь выпили.
Потом я еще налил (ему поменьше, а себе опять полный), в общем, опростал всю бутылку.
— Она сказала, чтобы я не печалился, не оплакивал ее, ей там… хорошо.
Таксист зябко поежился, но не от холода, и я отпустил его.
— Приезжай часам к десяти, — попросил я и пошел в хату.
Не глядя на Розочку, лег на полу рядом с ее кроватью. Мне хотелось, чтобы приснился солнечный родник, которым мы могли бы любоваться вместе с Розочкой, но мне раз за разом снилось, что я выхожу к таксисту и он спрашивает:
— Всё?!
И это «всё?!», нескончаемо множащееся и повторяющееся в сознании, как эхо, терзало меня так сильно, что я просыпался: да — всё… Всё потеряло смысл. Я остался один на необитаемой планете.
После похорон я не стал задерживаться в Черноморске и на другой день уже был в Москве, а утром следующего дня — в Барнауле (стоял на площади возле автовокзала в ожидании рейсового автобуса в родную Черемшанку).
Я не был дома шесть лет. Для Барнаула — ничто, для меня — четверть моей прожитой жизни. И все же я был как будто тем же, а все вокруг — другим. Ларьки, ларьки и опять ларьки — они стояли повсюду… И музыка… Казалось, пришел какой-то вечный праздник, но — только казалось. Иногда возле киосков и палаток, переполненных заграничными товарами, вдруг возникали потерянные лица сельских жителей, которые всеми силами старались не замечать крикливого изобилия, — старались, но не могли… Мешки с товаром, с которыми и они приезжали на рынок, выглядели нищенскими, словно сумы побирушек.
В полдень я сидел в переполненном «рафике» на своем новеньком чемодане. Мужики и бабы, тазы и ведра и еще всякая громыхающая утварь постепенно утряслись, превратились в единую живую массу. Даже я со своим инородным чемоданом стал ее неотъемлемой частью.
За городом салон оживился, разговоры вращались вокруг цен и покупок, но больше — кто и что увидел. Мужикам, как по заказу, попадалась сплошная пьянь. (Ладно бы на вокзале или под забором — прямо на крылечке в паспортное отделение!..) Бабам — беспризорные детишки: худющие, грязные, с болтающимися головками на тонких шеях. Притом зло матерящиеся промеж собой, будто в умственном помрачении. (О таком, ин, и после войны не сказывали.)
У поворота к дому, у знаменитого, прямо-таки царского ясеня я попросил остановить автобус. Когда был маленьким, мы с мамой часто отдыхали под ним. Когда подрос, залезал на него и в трещинах ствола, из которого сочился древесный сок, ловил майских жуков. После десятого класса, уезжая в далекую Москву, постоял под ним, как бы на долгую память.
Ясень оказался не таким уж большим и царским. В разветвлении одна часть дерева была высохшей (местами омертвелая кора свисала рваными ремнями виднелась застарелая, побитая личинками древесина).
Поставив чемодан, сел на него. Конечно, я мог бы приехать на такси, но так уж повелось со времен Одиссея, что после странствий в отчий дом надлежит возвращаться в рубище. Начало мая, а в тени ледок — я ощущал запах осени, да-да, поздней осени и еще печали. Мне было жаль этот усыхающий ясень, одинокую маму и себя — единственный сын, а только и нашелся, что послал пятьсот рублей.
Было горько и обидно, но не потому, что у меня полно денег, а у мамы их нет. Или — что ясень в пору моей юности был огромным, а ныне усох. Нет, конечно. То есть и это присутствовало, но было не главным. Главными были обида и горечь на что-то такое, что было вне меня, что я пропустил, не сумел вобрать и закрепить в сердце. В самом деле, разве мы с Розочкой не могли раньше приехать?!
Домой подвез бригадир овощеводческой бригады Иван Иванович Огородников — ехал на одноконной подводе за семенным луком. Узнав, что я Евдокии Слезкиной сын, многозначительно заметил:
— Уж если природа указала — тому не возразишь, точно предугадывает: это — овощ, это — фрукт, а это — техническая культура.
Я не понял логики, тогда он пояснил, что вначале Евдокия о муже слезы лила, теперь о сыне, то есть обо мне, потому что — Слезкина. Будь у нее какая другая фамилия — действия были бы соответствующими. Взять его Огородников, результат — бригадир овощеводов, практически все огородничество на нем. А ведь плотничал, боролся с природой, хотел победить свою экологию, дескать, ты мне одно прочишь, а я, гомо сапиенс, другое возьму. Не взял. К старости все равно огородничеством занялся.