Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но слово снова взяла воспитательница: «Если человек, который совершил дурной поступок, боится в нем признаться, то он не только вор и хулиган, но и трус, – разъяснила она. – Однако трус должен знать, что мы уже знаем, кто это сделал, и если он сам не признается, то наказание будет еще хуже».
В моем кармане остался черный карандаш, и я решила закрасить часть комнаты. Теперь на месте, где секунду назад я сидела над молоком с двойной пенкой, просто ничего не было. Черный прямоугольник. Как будто дверь, но кто ж захочет открывать такую черную дверь?
Кто знает, сколько времени мне пришлось бы просидеть за ней, если бы другая сама собой не распахнулась и в нашу группу не вошла курчавая полнотелая дама в белом халате. «Поздороваемся с нашей заведующей», – строго предложила воспитательница. Все вскочили из-за столиков и начали медленно подбираться поближе. В руках у Белого Халата была коробка, полная красных флажков с нарисованной на них звездой. Внутри звезды были молоток и месяц, немного похожий на кривой нож сапожника.
Я уже давно знала, что когда вырасту, то стану сапожником-айсором. При любой возможности я останавливалась у полуоткрытой стеклянной будки с сидевшим внутри маленьким смуглым человеком в черных усах и в синем халате. Изо рта у него торчали гвозди, а в руках мелькали то молоток, то ножи разной формы, то шила, то щетки. Он насаживал башмак на болванку и отделывал его то так, то эдак, со всех сторон. На крючках висели белые, черные и коричневые шнурки, вокруг лежали щипцы, куча старой обуви и пахло ваксой, клеем, разогретой на станке залежалой кожей, а главное – внеподчиненностью.
Так что флажки, принесенные заведующей, были ничего себе. «Когда заиграют марш, – сказала она, – мы должны будем выйти, каждый помахивая своим флажком». Но когда, наконец, и я подошла к коробке, воспитательница успела первой закрыть ее рукой: «Ну что, руки вот тянешь, а как признаться, у тебя язык к нёбу прилип?» Я подвигала языком. Ничего он не прилип! К счастью, воспитательница ошибалась. И я снова попробовала вытянуть свой флажок. В этот момент заведующая властно приобняла воспитательницу и что-то ей шепнула на ухо. Воспитательница кивнула и недовольно протянула мне красный флажок на тонком древке.
Мирумир – было написано на нем. Мирумир – это был кто-то знаменитый, как дед Мазай, дед Мороз или Ленин, и флажки были в честь его. «Мирумир», – сказала я сестре, красная после взбирания на четвертый этаж в своем ватном пальто, и протянула ей флажок. «Не умИр, а умер», – ответила она, не взяв флажка, и взглянула мне в самое нутро, как будто снова собиралась вызвать духа из полой серой палки, что, вылетая, ухал в темноте своей невыносимой силищей.
Из-за детсада теперь приходилось вставать, когда было еще совсем темно. На следующее утро, еще в полусне на меня натянули колготки. Фланелевое платье, чтобы не мешать сестре, без света я надела сама. В туалете при тусклой лампе, висевшей высоко-высоко, снова попробовала подсчитать маленькие кафельные квадраты, а в ванной, чуть разводя ладони, надуть мыльный пузырь. История с календарем за ночь забылась, и мне хотелось поскорей увидеть своих новых друзей.
Когда в передней мать начала надевать на меня салатовую шапку с огромным помпоном (на пуховой были теперь одни только дырки), лязгнул крючок, и из своей комнаты явилась Бабуся. Чуть покачивалась на длинном шнуре тусклая лампа без абажура, которую нам вкрутил какой-то Ильич, а из комнаты Бабуси тепло разливался свет желтого торшера. Бабуся и мать стали шипеть и приближаться друг к другу, а их угловатые большие тени выделывали невероятные выкрутасы на полу и на обоях. Я смотрела то на них, то на настоящих Бабусю и мать, которые вращались все быстрей и произносили всякие злые слова и заклинания. Мать отмахивалась от наседающей Бабуси красной мохеровой шалью. Шаль взлетала под лампой, и по стене пролетало легкое черное крыло. Голоса Бабуси и матери сгущались, взрывались язвительные восклицания, съезжали вниз на саночках насмешки и издевательства. Я трепетала того, что сейчас Бабуся превратит мать в кочан капусты или в червяка. Но этого не произошло, потому что мать вдруг упала. Она лежала, не шелохнувшись, на полу у края своей красной шали, как распластавшийся негр в луже крови на плакате Позор Америке.
«Шлеп-шлеп-шлеп» – это отец пробежал босиком по темному коридору. «Трик-трак» – это Бабуся быстро накинула крючок в своей комнате. Отец поднял мать на руки вместе с шалью и понес в их комнату.
«Уйди отсюда, – буркнул он, заметив меня, – жди в передней». Притаившись у полуоткрытой двери, я увидела, как он укрыл ее одеялом.
Когда через какой-то тоскливый промежуток времени мы снова встретились, пришлось помогать ему меня одевать. Но шапку все-таки мы надели задом наперед, и ее капроновые завязки мешали.
Под проливным дождем и серым светом двора-колодца мы шли и молчали.
«Папа, – наконец не выдержала я, выбираясь подбородком из-под повлажневшего шарфа и запрокидывая голову как можно выше, – а что с мамой?»
«Закрой рот и не разговаривай на ветру, а то простудишься», – долетел до меня голос сверху.
Да уж. Ветер и правда дул сильный. Говорили, что, может быть, даже начнется наводнение.
Рим – фальшивая столица Италии… Он лишь идея, сценография… и, без сомнения, Рим никогда не станет современной столицей, матерью родины, наставницей страны, вдохновительницей нации, настоящей душой народа.
Со временем воспоминания о двух встречах с Валом приобрели какие-то новые оттенки. Ученые утверждают, что, для того чтобы влюбиться, достаточно долей секунды, а избранника мы чуем по запаху. И что, естественно, все это привязано к потомству. Но как же тогда однополая любовь? Или любовь тех, кто не может его создавать?
Я пыталась найти внешние проявления того, что называется этим словом. Это когда навязчиво думаешь все об одном человеке? Безудержно его хочешь без всяких помех в виде третьих лиц, фона общественной жизни или одежды? Или когда готов отдать ему свой тулуп? Или даже последнюю рубашку? Или, следуя за сюжетом песенки, когда тебе необходимо просто увидеть его раз в неделю, в месяц, в год, а потом достаточно просто мыслей о нем и знания, что он жив-здоров? Вот в Древней Греции с определениями всего этого обстояло куда лучше, они умели уточнять мысль и разбираться в своих чувствах, а мы свели все их восемь слов в одно.
В четверг я позвонила Чиччо, чтоб невзначай спросить его о Вале. Обычно вежливый, он вдруг резко прервал разговор. Пошатавшись по улицам, я забралась в свою башню и в тоске пожрала несколько зубчиков чеснока, считая, что таким образом обреку себя на завтрашнее затворничество и полный отказ от мыслей о соблазнах. Ощущая нестерпимое жжение чесночной печали, порыскав по сусекам, я нашла кусок сухаря, чтоб намазать его чем-нибудь сверху, но вдруг заметила, что он был поеден жучками. В брезгливости я отложила его в сторону, обещая продолжить борьбу против нелюбимых соседей, как вдруг опомнилась: разве и жучки не имели право на дружеское преломление хлеба? Заставив себя его сжевать, в наказание за собственное высокомерие я прикончила еще пару зубчиков едкого овоща, закусив их рикоттой, смешанной со свекольным хреном. Это было изобретение моего безгражданственного ума, которое восхитило меня не только своим безобразием, но нежданно-негаданно совсем не отвратительным вкусом. Уже почти ночью Чиччо позвонил мне, сказав, что стоит под моим домом.