Цвингер - Елена Костюкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Смех и грех.
— И нежность, и любопытство, и совместная одержимость целью. Мы с нею были частью парадоксального кампфкамерадшафта.
— И ты уже не думал, чем эти немцы занимались за два месяца до того.
— Что ты, думал. Кто из них мог лежать за пулеметом, откуда очереди уходили в маму, папу, тетю Фаню.
— Может, расстреливали не немцы, а местные. Эсэсовцев по штатным спискам во всех командах было человек по тридцать. Остальные с желто-блакитными повязками.
— Точно. Такой же украинский расстрельный взвод убил… из пистолета? из винтовки?… моего свекра. Мы узнали сразу, когда его ликвидировали. Нам из милости сказал об этом оперуполномоченный. Он Леру в кафе зазывал. Мы ведь и это невыносимое знакомство имели, ухаживающего опера. Он не сказал нам, правда, но, по его словам, сам даже и не знал, где и как Герша Вениаминовича уничтожили. Где пьяная команда расстреливателей, налитых дешевой водкой, тащила его в подвал. В сердце? В голову? На Думской площади, в подвале института благородных девиц? В тюрьме в Лукьяновской?
— Так мы, Сим, о немцах…
— О каких немцах?
— Да говорили только что. Как ты жалел их в послевоенной Германии. До чего это было не похоже на насильственное братание с ними же в тридцать девятом.
— В частности, мне как еврею это было перед войной… м-м… ошеломительно. После пакта с Германией начался у нас в театре переполох. Вдруг зовут — скорей, скорей, рисуй декорации, Сима! В Киевском оперном театре велено срочно ставить «Валькирию» Вагнера.
— Тогда ее и в Большом в Москве ставили, причем Эйзенштейн, лично.
— Вагнер вдруг, здрасте, стал главным для СССР композитором. Куда было деться? Я стал набрасывать эскиз. А через несколько недель меня поперли от той работы. Это был сороковой год. Оказывается, прямо из Президиума поступила указивка, что постановки Вагнера должны быть «юденрайн». Без евреев. Ты только представь, Лёдик. Это я тебе про Киев, про сороковой год!
— Да, Сима. Ты так говоришь, будто выражение «юденрайн» в советской державе должно меня удивить в сороковом, но не должно — в сорок девятом или пятьдесят третьем!
— Я, как положено еврею, не удивляюсь ничему жуткому, когда это жуткое происходит на своем месте и в отведенное для этого время.
— Шутишь. А мое мнение как нееврея могу сказать? Еврейский вопрос — часть общего бардака. Не надо было быть евреем, чтоб абсурду удивляться. А что нам запрещали на демонстрациях перед войной кричать «Смерть фашизму!», что, это разве не удивительно?
— И у всех как будто прорвался нарыв, когда наконец бухнуло и началось.
— Ты имеешь в виду войну?
— А что, нет? В первое время, я имею в виду.
— Ну, в первое. Я знаешь что еще думал писать. Когда не убивали, война была невероятно скучна. Лежали, курили. Поэтому легче всех войну переносили люди, индифферентно относившиеся к трате времени: люмпены, урки.
— Неужели, Лёдик, с твоей спецпропагандой ты находил себе время скучать?
— Нет. Но спецпропаганда была только в последние два года. Нет, тогда, ты что! Живое дело. Хотя и на это как посмотреть. Живое в основном шло через звуковку. Там я выделывался как мог. А то, что шло через ротапринт, насквозь визировалось. Всегда могло оказаться на столе у смершевцев и перетолковано. Я, конечно, все равно выделывался. Вот я тебе одну расскажу: художник наш нарисовал танк с алой обезьяньей задницей, а я подписал: «Фриц хотел себе награду — получил от нас по заду».
— Это потому что у Т-4 выхлопные трубы при движении полыхали алым…
— Сим, ты все про цвет, ты на войне ставил свет, как у себя в театре. Развлекался!
— Особенно к войне подходит слово «развлекался»… Хотя ты прав. Когда интересно, то интересно даже и на войне. И светомаскировкой было интересно. И в Европе было интересно, очень. Я все, что мог, зарисовывал. Находил путеводители в разоренных домах. По Дрездену «бедекер» нашел, наизусть успел выучить, пока в кузове трясся, сидя на корточках или на снарядном ящике. А уж потом, как начали мы выкапывать дрезденские картины! Того энтузиазма, таких сумасшедших дней, без еды, без сна, в ощущении полного счастья, у меня не было никогда до того… ну и, учитывая, как складываются жизни у нас теперь, и в будущем, вероятно, не будет.
— А не страшно было подорваться вместе с картинами?
— Картины я точно подорвать боялся. Себя… Себя боялся, но меньше. На войне ведь вообще страх, помнишь, с тобой всегда живет. И, как правило, о нем забываешь. Спать вот точно все время была охота. Всю войну мечтал выспаться. Кстати, перед началом цвингерского марафона впервые попал на мягкую постель — и довелось проспать, зла не хватает, в постели только-то четыре часа.
— А я пуще всего опасался остаться без еды. Еще боялся плена.
— Это ты правильно боялся. Я был в плену. Ладно, знаешь, Лёдик, — закажем еще по сто.
Ну программа, ну блеск. Видна вся мимика, движения. У обоих притворно-безразличные выражения лиц. Официантка подходит с широкой улыбкой. Она, как и все, тает от каждого слова Плетнёва. Да и на Симу тоже смотрит очень даже заинтересованным взором. А что? Такие ладные оба. Сколько им лет сейчас, в этом компьютерном ролике? Лёдику пятьдесят девять, деду пятьдесят два. Виктор, это примерно твой возраст. Он на пять, только на пять лет тебя старше.
Погоди, как это можно, чтобы я говорил с дедом, который старше только на пять лет?
Нет, не под силу Вике разобраться в этой геометрии Лобачевского. Додумался только, что надо бы заказать и себе сто грамм.
Те уже все без него сообразили.
— Девушка, мы тут намерены повторить по сто. Нам с товарищем. И принесите сто грамм еще вон тому молодому человеку, который лежит в кровати во «Франкфуртере». Да, тоже сто. Пожалуйста, с закуской нам, девушка, винегрету там или чего у вас по-быстрому, чего у вас уже готовое есть. Спасибо.
Ну разве так делают, Вике закуску не заказали. А он, сколько официантке ни махал — она его жестикуляцию не заметила. Или у них такой порядок — приняли заказ, на прочих посетителей не глядеть?
— Плен самое страшное. Мысли терзали. Сто мыслей в минуту.
О себе обычно на войне не думаешь, а тут начинаешь думать о себе. А что страшнее всего раздирало печенки, это думанье о родных. И ведь не зря. Что сделали немцы с моими родителями, ты знаешь. Я уже тогда догадывался. Естественно, не в подробностях. И я не мог знать, что Лера спаслась. Что она уберегла себя, ребенка и свою мать. Я этого не мог знать два с половиной года. Я думал — всех их… Каждый день я думал о них часов по… не знаю по сколько. Как они лежат в низу заполненного трупами рва. Я не знал, как будет эта канава называться. Потом узнал — Бабий Яр. Я мечтал, чтобы они оказались в низу горы мертвецов. Тогда хотя бы надежда, что задохнутся скоро, умрут быстро. Еще лучше — если умрут сразу, на месте, не успев осознать. Хоть бы не оказалось, что царапали ногтями землю и трупы, сутки, двое суток, в надежде выбраться. Еще я помнил и рассказ одного спасшегося. Рассказ об изнасиловании молодой еврейки перед ее расстрелом. И вот я убивал себя мыслями. Случилось ли это тоже с Лерой. Ну ведь может же быть, что нет? Что она погибла сразу? Я не пытался говорить себе: «бог не допустит». Потому что бог допускал в этот период вообще все. Без исключения. Думал только — где. Подумай — я точно место угадал!