Крокозябры - Татьяна Щербина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этот период я встречалась с парижским кавалером № 3, жил он в Брюсселе, сам был канадцем, приезжал в Париж на уик-энд и как раз был у меня, когда по телефону хирург сказал, что маме хуже, нужно оперировать. Мы еще в Москве договаривались: больше никаких операций. Вторая не принесла улучшений. Я повторила ему по телефону то же: я против операции. Мое согласие было формально необходимо, потому что сама мама категорически отказывалась.
— Нужно оперировать, — стоял он на своем, — иначе она умрет.
— Пусть так, — отвечала я (абсолютно не отдавая себе отчет в том, что это значит, мама была для меня настолько же бессмертна, насколько бессмертна Земля, на которой я родилась и которая была всегда, задолго до меня), — но она не должна мучиться. Завтра-послезавтра приеду, разберемся.
Я побежала в агентство Аэрофлота, забронировала место на ближайший рейс, а кавалеру № 3 хотела дать московский телефон, чтоб звонил, но он не понял: «Зачем? Мы вместе поедем на твое выступление в Гавр такого-то числа через месяц, звонить имеет смысл, чтоб о чем-то договориться, а мы уже договорились». Я все думала, какая же я другая по сравнению с окружавшими меня в Париже людьми: они ко всему подходят разумно, с чего бы им интересоваться чьими-то родителями, о своих-то вспоминают раз в год на Рождество. Дружеское участие французам, конечно, свойственно, но в сегменте двусторонних отношений — другими твоими сегментами пусть интересуются родственники, врачи, психоаналитики, гадалки, те, кому это предписано. Правильно, конечно.
За всю эту муторную осень, с изгнанием, переездом, обиванием порогов, чтоб получить грант на перевод французских поэтов, высасыванием из пальца скриптов для «Свободы», сменой кавалеров с № 2 на № 3, пришла и радостная весть. В Париж приехал работать мой старый друг, бельгийский посол Мешан. Когда-то мы с ним чуть не ежедневно общались в Москве, он все домогался, но тут и вопроса не было: во-первых, в мою бурную личную жизнь было не протиснуться, во-вторых, я не вступала в амурные отношения с иностранцами по принципиальным соображениям, чтоб не быть на крючке у ГБ, а в-третьих, и соблазна-то не возникало. Один раз вот был соблазн, всего лишь соблазн, с американским дипломатом, так меня тут же и вызвали. С Мешаном мы дружили; правда, в ту, горбачевскую, эпоху дружила я с множеством иностранцев, посыпавшихся как из рога изобилия, впервые говорила с живыми носителями великого и могучего французского языка, но бельгиец Мешан стал для меня предводителем всего этого сонма пташек, открывавших мир заключенной в ЦЦЦП, как произносили тогда СССР — латинскими буквами. Когда кончился его срок в Москве, он позванивал, а в Мюнхен даже приехал навестить.
В Париже мы встретились в ресторане, вспоминали Москву, он интересовался всем, и моей мамой в том числе. Так было приятно после нескольких лет странствий встретить человека из «родной» жизни, о которой мое новое окружение ничего не знало. В Париже я была новорожденной, прошлое разделить было не с кем.
Я прилетела в Москву, бросилась в больницу и застала удручающую картину. Несмотря на запрет, хирург все же сделал операцию, и теперь маму было не узнать. Лицо ее исказилось таким образом, что если увидеть его впервые, сомнений в безумии, или слабоумии, не возникло бы. А у меня двоилось в глазах. Над мамой склонилась сестра, пытаясь делать ей лечебную гимнастику, но безуспешно: она не понимала команд, а двигались у нее только руки и немного голова, ни сидеть, ни поворачиваться лежа она не могла. Сестра говорила: «Согните правую руку» — мама не понимала. Я повторила те же слова — поняла. Мама спросила меня, какой сейчас месяц, я сказала: ноябрь. Она попросила уточнить, когда это ноябрь, я перечислила все месяцы по порядку, но она никак не могла их усвоить. Нет, мне не казалось это чем-то ненормальным: человек давно в больнице, конечно, не знает, что за окном, все месяцы перемешались. Она спросила, кто сейчас у власти, и это тоже закономерно: она же не читала газет и не смотрела телевизор. Я старалась все ей рассказать, напомнить, не удивляясь, что она не может этого переварить, — я тоже не с первого раза научилась считать до десяти, а тут, меж двух операций, все на свете забудешь.
Пока мы беседовали, вошла врач-психиатр и с порога, прислушавшись к нашему общению, бросила: «Да что вы с ней разговариваете, она же сумасшедшая». Если бы поблизости был тяжелый предмет, я бы ее убила на месте. Это называется врач! Тот, кто должен исцелять психику! К счастью, мама этого не поняла. Странная сложилась ситуация: она понимала только мой голос. У нее была почти полная амнезия жизни, сегодняшней и прошлой, но она помнила то, что касалось меня. Я оказалась единственной территорией, связывавшей ее с жизнью. Я приносила ей еду, у нее вдруг проснулся звериный аппетит, она просила еще и еще, это был неутолимый голод, но еда стала и единственным, что доставляло ей удовольствие, прямо-таки наслаждение. Ей казалось, что она никогда не ела таких вкусных вещей, сейчас они делали ее счастливой. Другие чувства ее тяготили. Она исполнилась ненависти к своему кумиру-хирургу, его она тоже узнавала и гнала, когда он подходил. Он стал источником зла. Но мучило ее еще и раскаяние — какое-то рассеянное раскаяние по отношению к всплывавшим в голове фрагментам прошлого. Мама благодарила меня за глазированные сырки (они полюбились ей больше всего), говоря, что не думала, что я буду сидеть с ней и кормить этими потрясающими сырками, что она этого не заслужила. Это были душераздирающие сцены, что-то мучило ее, но трудно было нащупать, что именно.
В мои приезды 92-го я от всех слышала: «Москву заполонили черные», и всякие ужасы про этих черных рассказывали, что грабят, насилуют, убивают. Я смотрела по сторонам, но никаких негров (именно так я привыкла понимать в Америке и Европе слово «черные») не видела. Выяснилось, что имеются в виду кавказцы и, более конкретно, чеченцы, «злые чечены», если по Пушкину. По тем настроениям легко можно было предугадать чеченскую войну, случившуюся два года спустя. И вот как раз с ними-то я и встретилась, выйдя в полночь из больницы (мне разрешали там находиться круглосуточно) и голосуя машину на Садовом кольце, в самом центре города, а центр города в прошлом означал безопасность, ночное клубление, милицейские посты. Теперь же вечерами на улицах не было ни души, да что вечером — на станции «Пушкинская» в час пик на моих глазах расстреляли человека. Дежуривший там милиционер бросился наутек, за ним рванула и толпа.
Сейчас же мысли мои были далеко от городских реалий, я стояла на остановке троллейбуса Б, надеясь либо на него, либо на частника. Передо мной резко затормозила машина. В ней сидели четыре «злых чечена», спросили меня, как проехать к ВДНХ, я объяснила, что в противоположную сторону, тогда они вылезли со словами: «Вот сама и покажешь», заломили мне руки и повели к машине. Мысли мои продолжали витать возле мамы, так что я даже не осознала, что происходит, не сопротивлялась, не кричала, мне не было страшно. Страшное происходило на втором этаже нейрохирургической клиники. Они вдруг отпрянули:
— Откуда ты идешь ночью?
— Из больницы.
— А что там, в больнице?
— Мама умирает, — я отвечала на вопросы автоматически, как сквозь сон, мне было все равно, даже если меня сейчас убьют.