Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса - Генри Лайон Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне? — Одиссей оскалился; обвел покои белым взглядом статуи. — Ха! мне хорошо! Мне прекрасно! У меня родился сын! Я без ума от счастья! я безумен! неизлечим! Нам хорошо вдвоем: мне и моему безумию! мы с ним как братья… нет! одно целое! Я безумно люблю вас всех; я не расстанусь с вами никогда! Слышите? Ни-ко-гда-а-а!
Эхо вприпрыжку разбежалось по дому басилея Итаки, заставив рабынь в ткацкой испуганно подпрыгнуть, а мясника, разделывавшего во дворе бычью тушу, прервать свое занятие.
— Ни-ко-гда-а-а! Потому что безумцев не берут на войну…
Последние слова сын Лаэрта прошептал очень тихо. Этот шепот расслышали всего двое: отец и Старик. На лицах обоих проступила тень усмешки: одна на двоих. Впрочем, этого тоже никто не заметил.
В покоях царила тишина.
Тишина?!
…маленький Телемах больше не плакал.
* * *
— …Вы слышали? Одиссей Лаэртид многоумный… вовсе-то не многоумный оказался! придурок полный…
— Так он еще с детства… сердил!
— Кого?
— Кого надо, того и сердил! Или, ты думаешь, от большого ума за козами голышом гасают?
— За козами? Голышом? Ему что, жены с рабынями мало?
— Я ж и говорю — тронутый…
— Кем тронутый?
— Кем надо, тем и тронутый!
— Какие козы? Сам ты козел! — я доподлинно знаю, Одиссей, он поле солью засевает. С утреца, значит, выйдет, быков запряжет, мешок соли возьмет — и ну пахать-сеять!
— Тебе б соли на язык насыпать, пустомеля! Дома его держат, взаперти, чтоб перед людьми не позориться. После того, как он на родную мать с ножом бросился! Стерва ты, кричит, записная, глаза твои зрачками в душу!..
— Ага, удержишь такого! У меня племяш третий день с ихней Итаки вернулся. Сам видел: бродит по городу в лохмотьях, плачет, подаяния просит; волосья колтуном, глазища вытаращил… А у самого — меч на поясе! Попробуй, откажи в подаянии!
— А что твой племяш на Итаке забыл?
— По торговой надобности…
— Знаем мы эту «торговую надобность»…
— Жену, сказывают, пытался в храм продать, иеродулой-потаскухой!.. она с горя топиться ходила…
Слухи ползли, ширились, и мало у кого возникали сомнения в том, что Одиссей, сын Лаэрта-Пирата, действительно сошел с ума. Мигом припомнили неясные проклятия, висящие над родом итакийских басилеев, извлекли из темных уголков давние слухи о безумии юного наследника, стряхнули пыль, -отерли паутину: дело ясное, никаких сомнений! Спорили лишь о следствиях: посев соли, прыжки голышом, битье горшков в харчевне или сбор милостыни с мечом на поясе. В причине же никто не сомневался.
Разумеется, пришлось слегка побезумствовать — для достоверности. Собственно, большинство сплетен было чистой правдой: и по скалам голым лазил, и подаяние просил, и горшки бил, и поле солью засевал, и песни на площади орал, все больше считалки детские, и еще много чего.
Без зазрения совести.
Или я не безумец?
Но в тот проклятый день, когда запыхавшийся Ворон объявил о прибытии гостей («Важные дяди с Большой Земли, да!»), я как раз сидел дома. Подтверждал еще один слух: заперли, не выпускают никуда! Мы были вдвоем с сыном — Пенелопа отлучилась по делам; Телемах тихонько агукал в колыбели, а в моей голове звучал, разрывался истошный детский плач. Ребенок не хотел успокаиваться.
Ему было страшно.
* * *
Паламед вошел без стука, стремительно распахнув дверь. Коротко окинул взглядом талам; дернул пухлым ртом, сжал в ниточку. В нить бесстрастных Прях, обрыв которой значит: смерть.
И выхватил моего сына из колыбели.
Я сидел у окна, раскачиваясь и тупо мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Теле маха, а в правой у него — меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже:
— Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? — отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал перед моим приходом». Мне поверят, ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.
Я допел свадебный гимн до конца.
Ребенок смеялся на руках веселого, пышно разодетого дяди; ребенок заходился отчаянным плачем далеко-далеко отсюда, на хрупкой грани между «да» и «нет». Наверное, я недостаточно безумен. Или, напротив, вполне достаточно. Чтобы вернуться, надо уйти. Чтобы начать новую песню, надо допеть старую.
Я допел свадебный гимн до конца.
— Оставь ребенка в покое, — сказал я, вставая со скамьи. — Пойдем. Я еду на войну.
И пошел впереди, по лестнице, мурлыча памятное еще со времен парнасской охоты: «Видеть ахейцев душа горит рати суровые!»
Во дворе нас ждали оба Атрида, Менелай и Агамемнон, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор — этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я раньше не встречал.
Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.
— Я спас тебе жизнь, — тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. — Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой. косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.
— Я понял тебя, — без выражения ответил я. Мне было скучно. Ребенок в таламе перестал смеяться и заплакал: дядя увел папу и унес блестящую игрушку. Ребенок на грани между «да» и «нет» перестал плакать и засмеялся нехорошим, взрослым смехом.
— Теперь ты будешь меня ненавидеть?
— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.
— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.
Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое — любовь. Настоящая любовь.
* * *
Иногда кажется, что судьба обделила меня врагами. Морщу лоб, хмурю брови: нет, не вспоминается ни один. Враг — это что-то близкое, трепетное: мало убить человека, чтобы он удостоился почетного звания врага; я застрелил мятежника в воротах Калидона, все полагают, что Фи-ламилед с Лесбоса умер после моих побоев, Приам держал меня в темнице… теперь вот Паламед. Три дня сплошных пиршеств, пока мы не проводили их в гавань, изумление в его глазах сменялось страхом, ужасом, суеверным ознобом; думаю, это заметил не один я. Впрочем, мне все чаще было скучно, и еще любовь, целое море любви, и еще бронза, превратившаяся в детский плач… Часть меня засела в эвбейце стрелой, зазубренным наконечником, и сейчас выдергивалась, возвращалась к хозяину вместе с частицами чужой души — взяв взаймы, без отдачи; корчась от страха, он сползал с нагретого места, а такие места долго не пустуют…