Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса - Генри Лайон Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Развод Неба и Земли; дележ сыновей. Мне кажется, большинство достанется земле. Просто земле. Я вернусь.
— Не сравнивайте ничего с ничем — и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят. А иначе были вы — все равно что не были…
Млечный Путь клубится предо мной на пороге рассвета.
Зовет.
Мне осталось всего ничего… рядом!.. рукой подать…
— Господин! Господин! Радуйтесь! Сын у вас! Сын!
Лишь сейчас до Одиссея дошло: крики роженицы, сводившие его с ума, наконец-то стихли. Вместо них из гинекея слышится требовательное лягушачье кваканье.
Сын?!
Не ошибся-оракул, не соврали толкователи, не зря…
— Пенелопа? Как она?!
— С ней все хорошо, господин! Роды прошли благо… Рабыня, к счастью, успела отшатнуться в сторону. Мимо нее по коридору пронесся сумасшедший вихрь, обдав добрую вестницу порывом ветра. Едва не вынес дверь на женскую половину — забыл, в какую сторону открывается. Верхняя петля оборвалась; нижняя, умница, выдержала.
— Рыжий, посмотри…
Счастливая, измученная Пенелопа. На лице, залитом восковой бледностью — капли пота вперемежку с веснушками; волосы растрепались языками пламени. А в руках любимой… Вот это сморщенное, орущее, красное существо — сын?! Их сын?! Его сын?!
…видимо, таковы все отцы; я не исключение. Никакой го умиления и восторга при виде вот этого я не испытал. Врать не буду. Умом понимал: долгожданный сын, наследник, со временем он вырастет, станет настоящим, надо радоваться… А вместо радости — растерянность. Страшно брать его на руки: не приведи Гестия-Хранительница, уроню ненароком или придавлю нечаянно… — страшно, непривычно, и какая-то странная брезгливость в придачу. Перед собой-то я могу быть честным до конца! Но взять пришлось, и вот стою, дурак дураком, со скандальным свертком на руках, а Пенелопа смотрит на меня (на нас?!) с ложа, улыбается, глаза ее сияют зелеными звездами, и я начинаю глупо ухмыляться в ответ, а за нами наблюдают няня с повитухой — вот где умиления! восторга! на всю Большую Землю хватит, и еще на Пелопоннес останется! — а я все стою и не знаю, что дальше делать, что говорить…
Спасибо папе с мамой! Вовремя объявились. Надо будет тому расторопному рабу, который успел к ним сбегать, корову подарить. Или две. Вздохнул я с облегчением, обрел дар речи; воистину: «Речи, как снежная вьюга, из уст у него устремлялись!» — вьюга, не вьюга…
— Папа! Мама! С внуком вас! Радуйтесь!
Кажется, я нес еще что-то о мире, благоденствии, милости Глубокоуважаемых… сейчас уже толком не вспомню, а все равно стыдно. В голове слегка звенело, но не так, как обычно давал себя знать гонг, пророча опасность. От радости, должно быть. Хотя, честно говоря, я куда больше волновался за жену — совсем ведь девчонка! чресла узкие! действительно ли роды прошли удачно?! — чем радовался сыну.
Лаэрт принял младенца из моих рук. Присел на скамеечку рядом с ложем, слегка покачал ребенка — и тот, на удивление, смолк. Чихнул. Папа бережно опустил новорожденного себе на колени, и я непроизвольно вздрогнул. Дед берет внука на колени! Это значит — принятие в род, признание наследником. Однажды дедушка Автолик держал на коленях меня…
Я покосился на Старика. Устроившись напротив моего отца, он внимательно следил за ритуалом. Серьезный, как никогда.
— Радуйся, сын мой Одиссей, радуйся, Пенелопа, дочь Икария: ваш сын и мой внук отныне — плоть от плоти, кровь от крови нашей семьи. Я, Лаэрт, сын Аркесия, даю своему внуку имя. Отныне его будут звать…
Отец замолчал. Сдвинул брови. Перевел взгляд на меня и твердо закончил:
— …зовись отныне Далеко Разящим! Радуйся, внук мой Телемах!
Имя прозвенело в воздухе спущенной тетивой. На миг почудилась у окна знакомая фигура: стройный кучерявый юноша, которого я не видел уже много лет. Ты слышишь, насмешливый друг мой?! видишь?! ты явился на зов?..
* * *
Звенящие объятья Мироздания открываются мне. Море любви распахивается во всю ширь, смывая сухой песок скуки. Не объятья — огромное яйцо с бронзовой скорлупой.
Внутри него — море.
Посреди моря — остров. Скалы умыты солеными слезами, зелень горных лугов, блеянье стад, дымки над крышами. Итака. Рыжая Пенелопа, отец, мать, новорожденный Телемах, Няня, рябой Эвмей, лохматый Аргус, дядя Алким с сыном… И в самом центре, птенцом в яйце, пленником в темнице — я.
Одиссей, сын Лаэрта.
А бронзовый свод все ближе, надвигается отовсюду, море подступает к острову, скалы загибаются к небу краями гигантской чаши с драгоценным вином — нельзя пролить! расплескать! потерять — ни в коем случае! я сам стану чашей — сохраню, сберегу!..
Тесно.
Душно.
Страшно. Нет, не страшно! — и пусть стенки совсем рядом, грозя раздавить. Жар любви, и шелест скуки, осадком на дне, и звон предела — я выпью все, без остатка, я уже пью, хмелея от безумия; все, что мне дорого, что составляет мой мир, стремительно входит в меня, становясь Одиссеем, сыном Лаэрта и Антиклеи, мужем Пенелопы, отцом Телемаха… Забыв взмолиться — да минет меня чаша сия! — я пью ее до дна, свою роковую чашу, и когда последняя капля, последняя песчинка, последний удар гонга проваливаются внутрь, становясь мной — мир вновь распахивается навстречу!
Стою один. Нагой. Среди бескрайнего простора. Ветер обдувает разгоряченное тело, холодит кожу, отчего она начинает покрываться пупырышками; ветер крепчает, сечет колючими, ледяными градинами — чужой ветер, чужой песок, чужой град, а я отныне лишен гулкого бронзового панциря, который укроет, защитит, отразит удар. Отныне мой мир — внутри. А снаружи нет ничего, кроме меня: ранимая кожа, уязвимая плоть, алая кровь с примесью серебра, клейменного печатью небес. И самый шустрый пергамский копейщик любовно полирует жало длинно-тенного копья, грезя о моей печени.
Детский плач.
Не треск, не звон, не грохот — плач.
Дети не должны плакать.
Не плачь, малыш, папа с тобой, рядом, папа сделает все, чтобы тебе было хорошо. Папу хотят забрать на войну и убить там. Не плачь, это пустяки. Папу не убьют, он останется со своим мальчиком и никуда не поедет.
Разве берут на войну безумцев?!
* * *
…Одиссей пошатнулся, но устоял. Застыл, глядя в одному ему видимую даль, не замечая тревоги на лицах родных, не слыша вновь раскричавшегося младенца. Щеки Лаэртида налились болезненным, пунцовым румянцем, на лбу вспухли жилы, словно от дикого напряжения. Наконец кровь отхлынула, лицо побледнело, лоб покрылся каплями пота — рыжий глубоко вздохнул и медленно повернулся к отцу.
Он возвращался.
Откуда?
— Тебе плохо, Одиссей? — Вопрос родился сам, из воздуха, и никто из собравшихся в гинекее не понял, чьи уста его произнесли.