Нестор Махно - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще один утопист двадцатого года – Андрей Платонов. Он только еще зарождался как писатель в родном Воронеже, ему всего 21 год, он еще называется «рабочим», хотя уже заведует отделом писем в газете… Его очерки того времени поражают: они написаны, безусловно, Платоновым, но как бы с чужого голоса, с чужого ума. Во всяком случае, совсем не тем человеком, который благодаря своей сверхъестественной интуиции каким-то священным пророческим языком набормотал «Котлован» и «Чевенгур».
Он полон ясного ожидания светлого будущего. Он, вообще, доверчив. «Ленин – это редкий, быть может, единственный человек в мире, – пишет он в 1920 году в очерке „Ленин“. – …Главное в Ленине (за что и полюбили мы его так, когда поближе узнали) это – что он вперед понимал и высказал тайную, еще не родившуюся мысль, сокровенное желание миллионов трудового народа и вынес в свет общего сознания то, чего все хотят, чего всем нужно…»
Чего же всем нужно? Движения жизни, правды, теплой, братской коллективности труда… Молодому Платонову хотелось именно это видеть в происходящем вокруг – и он это видел. Когда же ракурс его видения изменился, он увидел «Котлован». Для этого нужно было, чтобы прошло время и чтобы за это время не разложилась гордостью или самодовольством глаголющая человеческая душа.
Удивительнее всего в Платонове 1920 года то, что иногда этот почти мальчик, пишущий сознательным языком пролетария, начинает изъясняться от себя – не вполне прозрачным слогом, достойным средневековых мистиков, и тогда обнажается его не поддающаяся порче золотая душа:
«Безмолвие любви – последнее познание двух душ, что одно…»
«Женщина – тогда женщина, когда в ней живет вся совесть темного мира, его надежда стать совершенным, его смертная тоска…»
Откуда двадцатилетний мальчик узнал о «смертной тоске» мира?
Еще один срез времени: Марина Цветаева. В письме к сестре 1920 года о жизни своей так: «В феврале этого года умерла Ирина – от голоду – в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла… Ирине было почти три года – почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. – Если найдется след С. – пиши, что от воспаления легких… Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное занято.) Дом разграблен и разгромлен. – Трущоба. Топим мебелью. – Пишу. – Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. Служила когда-то 5½ мес. (в 1918 г.) – ушла, не смогла. – Лучше повеситься».
Когда сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна, приехала в Москву в мае 1921 года, она Марину не узнала: та постарела, стала независимей (и уязвимей?): «Я очень очерствела – и не жалею». Цветаева жила в своей запустелой (и запущенной) квартире с жильцами-самогонщиками. С прошлым было покончено: семейное гнездо разорено, тарусский рояль продан за пуд черной муки, о муже она ничего не знала. Ей нравилось так жить, нравились и неприкаянность, и свобода, и ненужность прошлого, и любовная тоска – все то, что рождало фантастические, небывалые в русской литературе стихи, в которых яд, и мудрость, и мука женской любви, и неизъяснимая грусть свободы, иногда выпадающей на человеческую долю, – предельное, хирургическое какое-то обнажение сердца… Когда Анастасия Ивановна попыталась чуть-чуть изменить мир сестры, убрать хотя бы неустройство, выстирать рубашки и наволочки, вымыть посуду и паркет, Марина обиделась:
– Мне это совершенно не нужно…
Она охраняла свой мир, сад своих стихов, столь дивно плодоносящий на запустении 1920 года. Она и в этом противопоставляла себя устроившимся или откровенно, как Брюсов, продавшимся за пьедестал, за паек, за морфий. Она хранила, берегла запустение.
Это понятно. Но – ребенок?
Нам никогда не разгадать этой тайны до конца. Цветаева мучилась и искала себе оправдания. Находила: «Никто не помог! Когда умирала Ирина, бывшие друзья катались в колясках со своими дельцами… Была одна мороженая капуста. Чтобы детей взяли в красноармейский приют, я должна была подписать бумагу, что это беженские дети, что я их нашла у своей квартиры. Взяли, и там их кормили. Но Ирине уже было поздно…» (Из письма сестре.)
«Няня увозила два раза Ирину к себе в деревню, она оживала на хлебе, лепешках, на каком-то деревенском вареве, начинала ходить, говорить… Но долго она не могла держать ее там, возвращалась и привозила ее, и снова Ирина переставала ходить и говорить, сидя в коляске, и пела – у нее был удивительный слух… В приюте за Москвой я их навещала. Но когда Аля заболела сразу тремя болезнями, мне пришлось ее взять… Спасти обеих я не могла – нечем было кормить, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить… В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили…» (Из письма сестре.)
Этот предсмертно поющий ребенок Цветаевой – тоже символ 1920 года.
Иногда мне в Цветаевой чудится что-то воистину зловещее. Вот словно дочка ее умерла, чтоб она могла написать:
Светлая – на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле…
Одно стихотворение. А затем – каскад утонченнейшей любовной лирики… Понимаю, что кощунствую, но почему же (прости, Господи!) не уехала с детьми в деревню совсем, почему не устроилась как-нибудь?!
«Не смогла». Не могла жить, пригибаясь. Не умела. Не нам судить.
…Долг плясуна – не дрогнуть вдоль каната…
Цветаева не смогла служить, а Блок не смог жить. Если б его выпустили в начале двадцатого – ну, хотя бы «в Финляндию на лечение», как просили за него, – он бы выправился, наверное. Но ему не дали уехать: все-таки «Двенадцать» написал, неловко будет, если останется… Двадцатый год для Блока начинался вполне даже неплохо: в издательстве «Всемирная литература» он начал редактировать сочинения Лермонтова, написал предисловие к изданию, но предисловие вдруг отвергли. Блока восхищал Лермонтов-мистик, Лермонтов – первооткрыватель красок, символов и мятежного духа Кавказа, а у Блока попросили, соответственно новым веяниям, Лермонтова-обличителя, Лермонтова-Белинского. Блок замкнулся. С 1918 года он становился все более и более раздражительным (доходило до дневниковой мольбы к Богу избавить его от ненависти к соседу-буржуа). Теперь раздражение стали вызывать даже люди из ближайшего окружения. На заседаниях редколлегии «Всемирки» он глухо молчал. Разговаривал только с Гумилевым. Об уехавших за границу соотечественниках говорил, не умея скрыть брезгливости…
В своих воспоминаниях К. И. Чуковский отмечает, что в 1920 году нервная чувствительность у Блока настолько обострилась, что присутствие нелюбимых людей вызывало у него физическую боль. Стоило кому-либо из таких людей войти—и на лицо Блока ложились «смертные тени» или оно начинало дрожать. Нелюбимых становилось все больше… Новое время беспощадно выпихивало его, последнего поэта-дворянина. Куда? В смерть. Блок знал, что революция будет. Пожалуй, что он даже ждал ее – в старом мире ему было невыносимо скучно. Он также чувствовал, что скорее всего погибнет, сгорит в ее огне. Ему виделись мрак, гибель, падающий демон с огненными крылами. Он не знал, что ему придется медленно доходить от сырости, холода, темноты, тупости, хамства. К гибели он был готов, к этому – нет.