На мохнатой спине - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И среди многого прочего именно там, в плехановском «Освобождении труда», я понял простую, но, к сожалению, далеко не всем открывающуюся истину: если о тебе думают несправедливо плохо, это ещё не повод считать того, кто так думает, тебе врагом. Или вообще плохим человеком. Куда чаще такое случается потому, что тебя всего лишь не поняли. Стало быть, надо не резкими словами и благородной яростью, не пощёчинами и не бесконечной дуэлью отвечать на нелестные, оскорбительные о тебе представления, а коррекцией своего поведения. Работой над собой.
То есть применительно к ранней революционной поре – жить и всё время показывать, доказывать: русский я, русский, но какой же я раб режима и поработитель?
Так и жил…
Поначалу я и не знал, что яркая и отчаянно храбрая девушка у нас в отряде – боец как боец, даже лучше многих – комиссарова дочь. Два месяца я смотрел на неё снизу вверх и был уверен, что она меня вовсе не замечает. Наверное, так оно и было какое-то время.
Но потом настала Каховка.
Не знаю, с чего они с отцом уже много позже взяли, что в песне «Каховка» слова «И девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идёт» посвящены именно ей. Или, по крайней мере, ею навеяны. Вряд ли. Впрочем, я никогда не спорил – пусть будет семейное предание, с преданиями красивее жить. Осмысленнее, одухотворённее. Но если так, то… В песне ещё такие строчки есть: «Тогда нам обоим сквозь дым улыбались её голубые глаза». Кто у Светлова имелся в виду под одним из этих обоих – не ведаю, может, её отец, а может, поэт метафорически, скромно восседая на пегасе, подразумевал себя. Но другим из них точно полагалось бы считаться мне.
В те дни генерал Слащов – никакой ещё не демонический литературный Хлудов, а просто небездарный кокаинист-золотопогонник – при поддержке кавкорпуса Барбовича бодал наши свежезахваченные плацдармы на левом берегу Днепра.
Сплошной линии фронта ещё не сложилось, возникли ничейные зоны, гроздья пустых пузырей, которые каждый мечтал проткнуть первым, но боялся соваться наобум. И у белых, и у нас для серьёзной разведки боем не хватало сил. А для детальной разведки с воздуха не хватало аэропланов.
Отец, суровый большевик, никак не выделял дочку среди прочего воинства. Красноармеец Марыля – и точка. Не знаю, как уж они меж собой общались в частном порядке, но если все в траншею – так и она в траншею, если усиленная группа в дозор – так и дочка в дозор, наверное, в качестве усиления. Нет, я не иронизирую – доверял он ей абсолютно, и стрелок она была отменный. А тут прижало выяснить, где против нас, завершая торопливую перегруппировку, сосредоточиваются изрядно потрёпанные, чуть ли не до половины личного состава потерявшие части генерала Ангуладзе. Если правильно помню – тринадцатая дивизия.
Почему-то в помощь Маше он послал именно меня. Она, разумеется, за старшего…
Ну, к тому времени я не простым бойцом уже был. Уже удостоился от комиссара подарка – именного нагана с гравировкой «За мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата»; этот наган, всегда смазанный и заряженный, и по сей день увесисто покоился в ящике моего стола. Однако мало ли было в то время таких вот бесшабашно храбрых по обе стороны фронта… Правда, партийный стаж у меня к тому времени созрел нешутейный, для рядового бойца странный и даже как-то непозволительный… Нет, не хочу гадать. Потом мы с ним никогда об этом не говорили. Послал и послал. Двоих.
Вспоминать те дни я могу до бесконечности, во всех подробностях, но не о них сейчас речь.
Мы проплутали между Магдалиновкой и Марьяновским хутором едва не до темноты. Без однозначных данных возвращаться было не с руки, не за тем шли. Решили назавтра двинуться на Черненьку и укрылись на ночь в брошенном, одиноко грустившем на окраине Магдалиновки доме с выбитыми окнами. Ночевать под открытым небом нам было не привыкать, но если есть возможность обойтись без этого, кто откажется? Размыкаться по разным комнатам не рискнули: она прилегла на хозяйской перине, а я на полу у комода, накрытого белой скатёркой. Жили тут люди, видно, достаточные и бросили своё обиталище совсем недавно. Мы это поняли, когда, стоило нам улечься в надежде выспаться, на нас тёмными сомкнутыми цепями, точно каппелевцы, двинулись по стенам сверху клопы.
До конца дней своих буду им благодарен. Не дали они нам, вымотанным до одури, провалиться в сон сразу; случись такое, мы проспали бы ввалившихся в тот же дом на каких-то полчаса позже нас пятерых беляков. Сонных бы они нас и повязали. А может, и порешили. Кой чёрт их к нам занёс – не знаю; были ли они тоже дозором, или дезертирами, или отбившимися от своей части и шедшими ей вдогон разгильдяями, выяснять оказалось некогда. Мы от них услышали одно лишь слово: удивлённое «Краснопузые». А они от нас вовсе ни единого; а потом были только матюги, хрип и стон.
Вынужденный встречный бой в ограниченном пространстве, да ещё в поздних сумерках, почти в темноте, – самый паскудный подарок, какой можно получить после изнурительного дня. У них численное превосходство, зато мы в доме уже освоились. Когда накатывает таврийская ночь, помнить, где стена, где дверь, где клеть, где выход в сени, а где висит в тяжёлом окладе икона, которую недолго сорвать, чтобы треснуть просунувшуюся голову по темечку, – дорогого стоит.
Это нас и спасло.
А их погубило.
Иногда всё же странно бывает убивать людей, которые не только говорят на одном с тобой языке, но даже матерятся, как ты. Казалось бы, уж который год мы пускали друг другу кровь на потребу и потеху, как я теперь твёрдо знаю, англосаксам и прочей лощёной сволочи, уж пора было бы привыкнуть; но когда вот так, нежданно-негаданно, только-только оставшись наедине с вожделенной женщиной посреди хмельной степной ночи…
Вся недолга заняла минут пять. По одному русскому в минуту. А мы с Машей по два раза успели спасти друг другу жизнь; вот такая вышла круговерть.
Под конец я, кряхтя от ярости и натуги, просто руками задушил предпоследнего, а последнему, раздробив лицо прикладом винтовки, вышибла мозги Маша, потому что некогда ей оказалось передёрнуть затвор; парнишка, уже раненный, уже распластанный на дощатом, гулком под сапогами полу, успел зацепить её сердце мушкой револьвера и только спустить курок не успел.
Потом я валялся навзничь, хрипло дыша, и грудь мне продавливала мёртвая рука такого же тюни-лапотка, как я, волею случая оказавшегося на той стороне; уже не часть человека, но всего лишь тяжёлая чужая вещь, мешавшая отдышаться, и я, едва очухавшись, её скинул. И, клянусь, помню как сейчас, в голове всплыло вдруг ни к селу ни к городу: проделана большая работа… А потом красноармеец Маша упала на колени рядом со мной, уткнулась лицом мне в грудь и заревела ревмя.
Рядом с нами остывали и деревенели тела тех, для кого слово «русский», наверное, и впрямь было синонимом «царский», а я гладил её стриженную наголо от вшей голову сведёнными судорогой пальцами, ещё помнящими хруст вражьего кадыка, и бормотал что-то нелепое. Не надо… Всё, всё… Машенька…
И скрюченные пальцы, обжёгшись о смерть, словно сами собой погнались за жизнью и расстегнули верхнюю пуговку на её гимнастёрке.