Подросток - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный,который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то чтотак близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый инеблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с неювовсе. Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода вбраке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная,как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чемкакого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха?Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, чтобыть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе ипредставить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то естьне в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под темсильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладеваетфатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасонего платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именнофранцузский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел зафортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был оченькрасив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонамии романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось вовремена крепостного права, да еще с самыми честными. Я это понимаю, и подлецтот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и«приниженностью»! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себестолько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до техпор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо,совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что нагибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когдашла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают,что гибель, а лезут.
Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывалмне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сегослучая в кабинет, а она — она в то время лежала где-то в забытьи, в своейдворовой клетушке…
Но довольно о вопросах и скандальных подробностях. Версилов,выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже ипрописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когдаотлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то естьТатьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаяхподвертывалась. Живали они и в Москве, живали по разным другим деревням игородам, даже за границей и, наконец, в Петербурге. Обо всем этом после или нестоит. Скажу лишь, что год спустя после Макара Ивановича явился на свете я, затемеще через год моя сестра, а затем уже лет десять или одиннадцать спустя —болезненный мальчик, младший брат мой, умерший через несколько месяцев. Смучительными родами этого ребенка кончилась красота моей матери, — так покрайней мере мне сказали: она быстро стала стареть и хилеть.
Но с Макаром Ивановичем сношения все-таки никогда непрекращались. Где бы Версиловы ни были, жили ли по нескольку лет на месте илипереезжали, Макар Иванович непременно уведомлял о себе «семейство».Образовались какие-то странные отношения, отчасти торжественные и почтисерьезные. В господском быту к таким отношениям непременно примешалось бы нечтокомическое, я это знаю; но тут этого не вышло. Письма присылались в год по двараза, не более и не менее, и были чрезвычайно одно на другое похожие. Я ихвидел; в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни толькоторжественные извещения о самых общих событиях и о самых общих чувствах, еслитак можно выразиться о чувствах: извещения прежде всего о своем здоровье, потомспросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — ивсе. Именно в этой общности и безличности и полагается, кажется, всяпорядочность тона и все высшее знание обращения в этой среде. «Достолюбезной ипочтенной супруге нашей Софье Андреевне посылаю наш нижайший поклон»… «Любезнымдеткам нашим посылаю родительское благословение наше вовеки нерушимое». Деткивсе прописывались поимянно, по мере их накопления, и я тут же. При этом замечу,что Макар Иванович был настолько остроумен, что никогда не прописывал «еговысокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим«благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайшийпоклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение божие. ОтветыМакару Ивановичу посылались моею матерью вскорости и всегда писались в таком жеточно роде. Версилов, разумеется, в переписке не участвовал. Писал МакарИванович из разных концов России, из городов и монастырей, в которых подолгуиногда проживал. Он стал так называемым странником. Никогда ни о чем не просил;зато раз года в три непременно являлся домой на побывку и останавливался прямоу матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую отквартиры Версилова. Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу,что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещалсягде-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю.
Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию«Долгорукий». Разумеется, это — смешная глупость. Всего глупее то, что емунравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странноепонятие, совершенно вверх ногами!
Если я и сказал, что все семейство всегда было в сборе, токроме меня, разумеется. Я был как выброшенный и чуть не с самого рожденияпомещен в чужих людях. Но тут не было никакого особенного намерения, а простокак-то так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а сталобыть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно впутешествиях. Вот почему и случилось, что до двадцатого года я почти не видалмоей матери, кроме двух-трех случаев мельком. Произошло не от чувств матери, аот высокомерия к людям Версилова.
Теперь совсем о другом.
Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я,в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно. Ятак и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выражение можетобозначить почти всю мою главную мысль — то самое, для чего я живу на свете.Что это за «своя идея», об этом слишком много будет потом. В уединениимечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще сшестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг не оставляла меня.Она поглотила всю мою жизнь. Я и до нее жил в мечтах, жил с самого детства вмечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и всепоглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известнуюформу: из глупых сделались разумными. Гимназия мечтам не мешала; не помешала иидее. Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем году плохо,тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствиетой же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел.Таким образом, не гимназия помешала идее, а идея помешала гимназии, помешала иуниверситету. Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился не только порвать совсеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что мнебыл тогда всего только двадцатый год. Я написал кому следует, через когоследует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег насодержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (тоесть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, чтов университет я «ни за что» не поступлю. Дилемма стояла передо мнойнеотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленноеприложение «идеи» к делу еще на четыре года; я бестрепетно стал за идею, ибобыл математически убежден. Версилов, отец мой, которого я видел всего толькораз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в одинэтот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему,впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом,обещая частное место. Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мневысокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, нетолько не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает,может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так какоказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, адругие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего иудостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил моюучасть. Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькаястраничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, непросил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, невыставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает пообыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что ещепуще обозначало его ко мне небрежность. Я решился ехать еще и потому, что этововсе не мешало моей главной мечте. «Посмотрю, что будет, — рассуждал я, — вовсяком случае я связываюсь с ними только на время, может быть, на самое малое.Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меняот главного, то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу».Именно в скорлупу! «Спрячусь в нее, как черепаха»; сравнение это очень мненравилось. «Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый всеэти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столькоужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю,даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, ия прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вотименно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве икоторая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был литакой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательнымсроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, ибыла, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей,наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется,глупостей.