Черная сакура - Колин О'Салливан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А еще рокот, тяжелый рокот стоял по всей земле, как будто планета вышла из строя и готовилась распрощаться со своим местом в Солнечной системе, окончательно слететь с оси; забурчало, разломилось, плиты потерлись друг о друга, точно исполинские ладони в злорадном предвкушении, и волны хлынули на нас. Руби наверняка убежала, наверняка увидела или услышала, как вода вздымается чудовищной стеной; она девочка смышленая и сильная, вся в меня, наверняка она…
Порой мне мерещится, будто ее забрали, похитили. Какой-то человек в микроавтобусе, какой-то парень схватил ее, швырнул на заднее сиденье и уехал, и как-то… Пусть даже ее забрал бездушный тролль… И она еще жива, может быть. А может, на выручку ей подоспел герой или героиня из тех книжек с картинками, которыми она зачитывалась, и эта милая, нежная госпожа до сих пор обхаживает ее в каком-нибудь уединенном уголке, где-нибудь далеко на юге, где жарко, где с ветвей свешиваются наливные плоды. Порой мне мерещится, что она до сих пор плавает. Будто она вовсе не утонула, а ухитрилась все это время продержаться на поверхности океана и теперь направляется домой. Моя девочка.
Уши разболелись.
Ночь стала дикой. Стоит заглянуть в кусты позади помойки, и на тебя сверкнут зеленые глаза. Там всегда какое-нибудь животное, какое-нибудь четвероногое, шелудивое и беспородное, ежится и поскуливает, наверное, умирает от голода, легкие его наполовину заполнены темной жидкостью, жижей, которую никак не отхаркнуть, — бедолага.
А может, это человек. Такой, как мы. Один из нас. Лежит там в канаве. Живой или мертвый. Второе было бы лучше. Гораздо лучше.
Во время своих обходов я обычно замечаю уссурийского енота. Частенько натыкаюсь на этого зверя. Как ему удалось настолько разжиреть в нынешние суровые времена, для меня еще одна загадка — наверное, на мертвечине отъелся, — но при этом ему хватает быстроты и проворства, чтобы ускользать от рыскающих всюду волчьих стай. Эта животина в себе уверена. Сидит тут на мусорном баке, безразлично глядя на меня. Когда мы замечаем друг друга, то оба неподвижно смотрим друг другу в глаза. Замираем на минуту. Будто играем в «кто первый убежит?». Его глаза (я говорю «его» сам не знаю почему, наверное, признаю в нем такого же одинокого самца) ничего не выражают, невозможно узнать, о чем думает животное; в его глазах… может, он видит какую-то родственную душу, товарища, которого не унесло волнами, который по-прежнему выходит в ночь выполнять миссию, эпический квест. Хотел бы я оказаться героем этой истории.
А потом один из нас не выдерживает. Разрывает узы. Трогается с места. Решает, что хватит. Как будто одному из нас нужно где-то быть. Нужно немедленно спасать чью-то бесценную жизнь. Иногда первым трогаюсь я — на поиски Руби. Иногда он, господин Уссурийский Енот — искать себе пропитание, подкреплять силы. Он смотрит на меня безбоязненно, привык уже к этому городскому самцу, городскому самцу и его терзаниям.
Марина стоит на углу улицы возле фонаря. Всегда та же девушка, всегда та же улица, всегда тот же фонарь — витая металлическая штуковина, искореженная наводнениями, однако сумевшая устоять, почти прямо, совсем как я. Мне нравится представлять себе, что это сцена из какого-нибудь вечернего фильма-нуара, что-то французское и меланхоличное, эта мысль будоражит воображение, как и она.
Она держит зонтик. Для защиты от дождя, для защиты от определенного класса идиотов, которые любят, чтобы поскорее и попроще. Наконечник у него заостренный, будто в старом кино про якудзу. Думаю, она из тех, кто не побоится пустить его в ход.
Я приближаюсь к ней, как всегда, с улыбкой, потому что она мне нравится, и, наверное, я ей тоже нравлюсь, ведь мы уже столько вечеров стоим под ее зонтиком и болтаем (до тех пор, пока она не говорит, что я мешаю ей работать).
— Взяли бы свой зонтик, господин Важка, дождь собирается.
— Дождь всегда собирается. Да я и не боюсь промокнуть.
— Во время дождя собаки теряют нюх и сбиваются со следа.
Она часто говорит подобные глубокомысленные вещи. Удивительно для… сколько ей там? Двадцать три? Двадцать четыре? Она могла бы стать философом, но вместо этого стала шлюхой. Говорю это крайне уважительно. Я всегда восхищался этой профессией, полной секретов и интриг, вызывающей любопытство, но увы, смиренно сознаюсь, я ни разу не воспользовался ее услугами.
— Когда заглянете до моей квартирки? Предложу вам хорошую цену.
Она часто говорит с грамматическими ошибками или переходит на английский — это прелестно.
— Когда-нибудь, Марина. Когда-нибудь обязательно. Сейчас я слишком занят.
— Ах, господин Важка, вы всегда так говорите.
Важка, однажды объяснила она, «стрекоза» по-польски. Хотя когда она обратилась ко мне впервые, мне послышалось «господин Бродяжка», ведь я выхожу бродить вечерами. Почему я всегда слышу не то, внимание рассеивается или слух испортился? Мне просто приятно, что она говорит со мной, все равно на каком языке. Однажды я позволил ей тараторить на каком-то древнем европейском наречии, словно понимал каждое слово. А сам стоял, расплывшись в улыбке, восторгаясь ее непонятным задором, пока мои яйца не свело от желания.
Она закуривает сигарету, глубоко затягивается, выдыхает серую струйку в вечернее небо. Пара мотыльков порхают вокруг фонаря, их крылышки задевают пластик со звуком, похожим на треск статического электричества. О, как они порхают, играя со смертью, обезумев от собственных чар! Я вспоминаю Марису на кухне, нашу тщательно подавляемую домашнюю драму. Свояченица-соблазнительница.
Марина думает, что я сыщик, потому что однажды сказал ей, что веду расследование одного дела, одного таинственного происшествия, а эти вечерние прогулки помогают мне сосредоточиться. Конечно, я веду своего рода расследование, так что это не совсем ложь. Куда именно ушла моя дочь? В какой из иных миров? Порой эти поиски становятся чисто духовными, порой превращаются в самокопание, порой мне удается выбросить Руби из головы, а порой я не могу думать ни о чем другом. (Мой отец часто запирался у себя в кабинете, заблаговременно предупредив нас, что садится за философское сочинение в духе Чорана — очередная бессонная, изнурительная ночь на полутемной мансарде, — сочинение лирическое и глубокое, как сам он говорил, трубил на каждом углу, но никто не воспринимал этого всерьез. Хотя иногда он отказывался от собственных слов и говорил, что это вовсе не философское сочинение, а длинная поэма — правда, ее лирического характера не отрицал. Однажды я видел отрывки из нее, сверкавшие на его круговых экранах. Они показались мне совершенно бессвязными, хотя я был всего лишь мальчишкой и критиковать не осмеливался, сплошные