Живой Журнал. Публикации 2007 - Владимир Сергеевич Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горький плюнул и уехал — правда, бросил после этого писать стихи.
Всё дело в том, что эту историю мне рассказывают примерно раз в год. В ней всё хорошо, но только одно скверно — Дантес умер в 1895. А Горький в те времена приехал в Самару-городок и тихо писал там про старуху Изергиль. Был он тогда, впрочем, не настоящим Горьким, а Иегудиилом Хламидой — так он подписывал свои фельетоны и обзоры в приволжских газетах.
Но текст этот уже упущен, попал в Сеть — и из года в год перепечатывается в провинциальных газетах.
Александр Кобринский приводит пример исчерпывающего комментария к "Соло на ундервуде" Сергея Довлатова. Довлатов, в частности там пишет: "Умер Алексей Толстой. Коллеги собрались на похороны. Моя тетка спросила писателя Чумандрина:
— Миша, вы идете на похороны Толстого?
Чумандрин ответил:
— Я так прикинул. Допустим, умер не Толстой, а я, Чумандрин. Явился бы Толстой на мои похороны? Вряд ли. Вот и я не пойду".
И тут-то Кобринский добавляет: «Чумандрин погиб в 1940 году на финской войне. Алексей Толстой умер в 1945 году».
Но городские легенды неистребимы, как истории о зелёных человечках. Потому что все прогрессивные люди знают, что человечки до сих пор томятся на секретной базе в Неваде, Есенина убили, а негодяи-переписчики добавили нашим учебникам лишних семь веков.
И хоть ты тряси обывателя как грушу, он, лязгая зубами, тебе скажет: «Да, поехал в Париж, стрелял в этого белогвардейца. Они не только за Пушкина дрались, а ещё за Черубину де Габриак».
Извините, если кого обидел.
08 мая 2007
История в фотографиях
Меня часто спрашивают, за кого я — за либералов или за консерваторов, с кем я — с теми или с этими. Я часто отвечаю — подите прочь, дураки: я с пустынником Серапионом.
Это не очень честный ответ. А если честно, то надо признаться — я за Красную Армию.
Коли дело идёт об истории, то есть такой эпизод. В 1788 году шведы осадили Нейшлот. Крепость была невелика, слаба и гарнизону было всего две сотни человек. Но в крепости сидел секунд-майор Кузьмин, в сражении потерявший ранее руку. Шведы потребовали у него отворить ворота, но от отчесчал: «рад бы отворить, но у меня одна только рука, да и в той шпага». И тут я беру пример с безвестного секунд-майора — рад бы куда в сторону, но ничего не поделаешь, положение обязывает.
Извините, если кого обидел.
09 мая 2007
История про две дуэли — раз
Специально для Дубровина расскажу эту историю, потому как планы на этот текст у меня сильно изменились.
История русской литературы знает две главные дуэли (и Лермонтов для меня из этого ряда выпадает). Нет, понятно, что кроме Лермонтова и Грибоедова, которому попали в мизинец, дуэлировали десятки литераторов.
Но две дуэли как бы начинают и замыкают русскую литературу — первая принадлежит Золотому, а вторая — серебряному её веку. В первой всё по-настоящему, корчится Пушкин, хочет прекратить мучения и у него отнимают пистолет. Вторая — внешне кажется хуйнёй какой-то а не дуэлью. Волошин с Гумилёвым выезжают в те же края и палят друг в друга из антикварных пистолетов.
Меж тем, эти дуэли именно что парны — и одна отражение другой. (Тут может быть целый ряд сентиментальных метафор: Луна, как символ Серебряного века светит отраженным светом, и вот Золотой век отражается в этом происшествии… Тьфу, не буду).
В романе Ильи Сельвинского «О, юность моя!» есть такой герой — поэт Беспрозванный. Ему около шестидесяти, он персонаж скорее комический — хлопотливый и суетливый. К главному герою приходит женщина, в которую он влюблён — приходит, что его собирается арестовать врангелевская контрразведка.
Но старый поэт никак не даёт ей этого сказать, и все слушают его рассказ, как «прочитав однажды в журнале «Аполлон» стихи Черубины де Габриак, я влюбился в нее заочно и послал ей пламенное письмо. В ответ получаю совершенно возмутительную записку от Гумилева: «Болван! Эта женщина — литературная мистификация».
Был в это время в Симферополе поэт Максимилиан Волошин. Я показал ему эту записку. Волошин расхохотался.
«Ну, хорошо, — говорю. — Пусть мистификация, но почему «болван»?» — «Потому «болван», что Гумилев сам оказался в дураках. Вот как было дело».
И Волошин стал мне рассказывать: «Бродили мы однажды с Андреем Белым по берегу моря в Коктебеле. Глядим — трупик ската. Вы видели когда-нибудь ската? Он похож на серый туз бубен с хвостом, напоминающим напильник. Андрей говорит: «А ведь у него, в сущности, монашеское одеяние. Голова с капюшоном, остальное — ряса. Как могли бы звать такого монаха?»
«Габриэль», — говорю я.
«Нет. Пусть это будет его фамилией: Габриак. Даже де Габриак. А имя у него такое: «Керубино» — от древнееврейского «херувима».
«А что, если это женщина? Прекрасная молодая женщина, унесшая тайну в монастырь?».
«О! Тогда ее будут звать Черубина де Габриак». «Превосходно. А какие стихи могла бы писать такая женщина?»
Начали сочинять, перебивая друг друга и пытаясь нащупать характер этой загадочной монахини. В конце концов настрочили несколько стихов. Одну строфу я помню наизусть:
И вновь одна в степях чужбины, И нет подобных мне вокруг… К чему так нежны кисти рук, Так тонко имя Черубины?
Отдали переписать одной девушке, у которой был изящный почерк, и отправили в журнал «Аполлон». Там стихами заведовал тогда Гумилев. Ну, Николай мгновенно сошел с ума, тут же, немедля напечатал их и прислал Черубине на адрес нашей девушки пламенное объяснение в любви. Тогда мы с Андреем решили продолжать нашу игру. Ответили на его письмо со всей сдержанностью, на какую способна молодая монахиня с прошлым, и дошли до того, что по приезде в Петербург вызвали Гумилева от ее имени в ателье художника Головина. Гумилев бросился на свидание, точно акула на железный крюк. Но когда его привели в мастерскую, он увидел в креслах меня, Алексея Толстого и Маковского. Бедняга начал озираться. Тут я встал, подошел к нему и произнес:
«Позвольте отрекомендоваться: Черубина де Габриак»,