Сто лет одиночества - Габриэль Гарсиа Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Блядуны проклятые, — выходил каталонец из себя. — Плевал я на двадцать седьмой канон Лондонского синода.
Аурелиано и Херман взвалили все хлопоты на себя. Они опекали старика, как ребенка, положили ему в карманы и закололи английскими булавками билеты и иммиграционные бумаги, составили подробный перечень того, что ему надо сделать после выезда из Макондо и до прибытия в Барселону, и тем не менее он ухитрился выбросить на помойку штаны с половиной своих денег. Накануне отъезда, после того как ящики были забиты, а вещи уложены в тот же чемодан, с которым он приехал в Макондо, ученый каталонец прищурил свои веки-раковинки, вскинул руку над кучами оставшихся, утешавших его в изгнании книг, насмешливо их благословил и сказал своим друзьям:
— А это дерьмо я оставляю вам!
Спустя три месяца они получили в одном большом конверте двадцать девять писем и более пятидесяти фотографий, которые у него накопились за время безделья в открытом море. Хотя числа не были проставлены, порядок написания писем легко определялся. В первых посланиях старик со своим обычным юмором описывал перипетии морского путешествия, свои переживания в связи с тем, что второй помощник капитана — вышвырнул бы такого суперкарго[122] к черту за борт — не позволил ему засунуть три ящика в каюту; невероятную дурость одной сеньоры, которая страшилась числа 13 не из-за суеверия, а потому, что это число, как ей казалось, почему-то не имеет конца, и рассказал о пари, которое он выиграл за первым же ужином, распознав, что вода на судне, отдающая ночным свекольным духом, припасена из источников Лериды[123] . Однако шли дни, корабельный быт все меньше интересовал его, а самые обыденные и заурядные события недавнего прошлого все чаще всплывали в памяти, и, по мере того как судно удалялось от старых берегов, на сердце у него становилось тоскливее. Этот процесс явной ностальгизации был заметен и по его портретам. На первых старик выглядел счастливым в своей свободной рубахе и с белоснежной шевелюрой на фоне октябрьской пенной волны Карибского моря. На последних снимках он, в темном пальто с шелковым кашне, бледнолицый и угрюмо сосредоточенный, смотрел с палубы проклятого корабля, который лунатиком бредет в осенних туманах Атлантики. Херман и Аурелиано отвечали ему на письма. В первые месяцы старик присылал их столько, что казалось, будто он тут, рядом, ближе, чем был раньше, и что дома все по-старому, что в комнате, где он родился, еще лежит розовая раковина, что сушеная селедка на куске хлеба так же вкусна, как раньше, что от деревенских источников веет в сумерках таким же ароматом, как прежде. Это были все те же листки из тетради, разрисованные лиловыми каракулями, где каждому из друзей посвящались отдельные строки. Однако и при том, что сам он этого вроде бы не замечал, письма первых радостей и восторгов мало-помалу превращались в пасторали с долей разочарования. Зимними ночами, уставясь на суп, кипящий на очаге, он тосковал по жаре своей комнатушки за лавкой, по шелесту солнца в пропыленной листве миндалей, по паровозным свисткам в разгар сьесты — так же, как в Макондо он тосковал по супу, кипящему зимой на очаге, по выкрикам торговца молотым кофе и по весенним жаворонкам. Раздираемый двумя ностальгиями, каждая из которых отражалась в другой, как в зеркале, он потерял свое чудесное ощущение ирреальности и дошел до того, что стал советовать им всем уехать из Макондо, забыть все, чему он учил их, о мире и человеческих душах, послать в задницу Горация и всюду, где бы они ни оказались, всегда помнить, что прошлое — ложь, что у памяти нет путей назад, что все прежние весны ушли безвозвратно и что самая безрассудная и упорная любовь — всего-навсего преходящая истина.
Альваро был первым, кто внял совету покинуть Макондо. Он продал все, даже цепного ягуара, который из домашнего патио скалил зубы на прохожих, и купил бессрочный билет на поезд, который всегда был в дороге. Почтовые открытки с разных вокзалов несли его восторги от мимолетных видений, мелькавших за окошком вагона, будто летели от него обрывки швыряемой в забвение длинной поэмы быстротечности: призрачные негры на хлопковых плантациях Луизианы, крылатые кони на голубых лугах Кентукки, греческие любовники в кровавых сумерках Аризоны, девушка в ярком свитере, писавшая акварели у озера Мичиган и махнувшая ему кисточкой — не на прощание, а с надеждой, ибо она не знала, что видит безвозвратный поезд. Потом, в субботу, уехали Альфонсо и Херман, с намерением вернуться в понедельник, но Аурелиано о них больше ничего не слышал. Через год после того, как уехал ученый каталонец, в Макондо из прежней компании оставался только Габриель, еще не знавший, куда податься. Он жил, пользуясь опасным добросердием Дьяволицы и регулярно отвечая на конкурсные вопросы какого-то французского журнала, обещавшего в качестве главной премии поездку в Париж. Аурелиано, получавший этот журнал, помогал ему находить ответы, иногда у себя дома, но чаще среди фаянсовых плошек в пропитанной валерьянкой единственной в Макондо аптеке, где жила Мерседес[124] , тайная пассия Габриеля. Таковы были последние остатки прошлого, чья гибель не завершалась, ибо прошлое погибало, будто колеблясь, подтачивая себя изнутри, исчерпывая себя ежеминутно, но не будучи в состоянии исчерпаться раз и навсегда. Городок до того зачах, что, когда Габриель, выиграв конкурс, направился в Париж с парой башмаков, двумя сменами белья и полным собранием сочинений Рабле[125] , ему пришлось махать рукой машинисту, чтобы поезд остановился и забрал его из Макондо. Старая Турецкая улица вконец опустела и стала местом, где последние арабы дожидались смерти, сидя у своего порога, не отступая от тысячелетнего обычая, хотя последний ярд ткани был продан много лет назад, а в темных витринах торчали одни обезглавленные манекены. Поселок Банановой компании, о котором, возможно, рассказывала Патриция Браун своим внукам по вечерам, с их нестерпимой скукой и маринованными огурцами, где-нибудь в Праттвилле (Алабама), превратился теперь в пустошь, поросшую бурьяном. Старый священник, заменивший отца Анхеля и чье имя ни для кого не представляло интереса, целыми днями лежал в гамаке брюхом кверху, ожидая, когда Господь Бог избавит его от артрита и тяжких сомнений, рождавших бессонницу, а тем временем крысы и ящерицы отвоевывали друг у друга право унаследовать соседний храм. В этом самом Макондо, забытом даже птицами и так плотно укрытом пылью и жарой, что было не продохнуть, Аурелиано и Амаранта Урсула, замурованные любовью и одиночеством, и одиночеством любви в доме, где трудно было заснуть под зубовный скрежет рыжих муравьев, были единственными счастливыми существами, самыми счастливыми в мире.
Гастон вернулся в Брюссель. Не дождавшись аэроплана и потеряв терпение, он в один прекрасный день уложил в чемоданчик все самое необходимое, включая пачки писем, и убыл, обещая вернуться воздушным путем, прежде чем все его привилегии будут переданы группе немецких авиаторов, которые представили властям провинции план перевозок, более многообещающий, чем проект Гастона. С первого дня любви Аурелиано и Амаранта Урсула использовали каждую минуту, которую проворонит супруг, чтобы остервенело любить друг друга при этих опасных встречах, которые почти всегда прерывались его возвращением. Но когда они остались в доме одни, то захлебнулись в наслаждениях без помех утоляемой похоти. Это была бешеная, сорвавшаяся с цепи страсть, заставлявшая кости Фернанды от ужаса греметь в гробу и державшая любовников в состоянии всегдашней готовности. Визги Амаранты Урсулы, ее песни в конвульсиях блаженства рвали тишину и в два часа дня в столовой, и в два часа пополуночи в кладовке. «Нет, больше всего мне больно оттого, — смеялась она, — что мы потеряли столько времени». В угаре страсти она видела, как муравьи опустошают сад, утоляют свой доисторический голод деревянными опорами дома, видела поток живой лавы, снова разлившейся по галерее, но взялась за дело только тогда, когда угроза нависла над ее спальней. Аурелиано забросил пергаменты, из дому снова не выходил и кое-как отвечал на письма ученого каталонца. Они потеряли чувство реальности, ощущение времени, нарушили ритм повседневных привычек. Они снова закрыли окна и двери, чтобы не возиться с раздеванием и одеванием, и разгуливали по дому так, как всегда хотелось Ремедиос Прекрасной, и нагишом катались по грязи в патио, а однажды едва не пошли ко дну, когда принялись заниматься любовью в бассейне. За короткое время они нанесли дому больший урон, чем рыжие муравьи: разбили в щепы диваны в гостиной, до дыр протерли гамак, выдержавший все приступы тоскливой походной любви полковника Аурелиано Буэндии, разодрали матрацы, вывалив на пол их белое нутро, чтобы надрывно дышать в бурях пера и пуха. Хотя Аурелиано был таким же свирепым любовником, как его соперник, командовала в этом адском раю Амаранта Урсула, словно бы ее тяга к безрассудным выдумкам и страсть к сильным ощущениям, сконцентрированные в любви, возродили ту сумасшедшую энергию, которую ее прабабка тратила на леденцовых зверушек. Впрочем, пока она выводила рулады от наслаждения и умирала от смеха над своими вывертами, Аурелиано становился все более молчалив и рассеян, ибо его страсть гнездилась глубоко и жгла нутро. Тем не менее оба достигали таких высот виртуозности, что, исчерпав силы в экзальтации, они получали не меньше удовольствия от передышки. И затевали культовые игры со своими телами, находя, что антракты в любви имеют массу неиспользованных возможностей, куда больше, чем при достижении желаемого. В то время как Аурелиано смазывал яичным белком напруженные груди Амаранты Урсулы или умащивал кокосовым маслом ее эластичные ляжки и ее персиковый живот, она играла в куклы с его великолепным крепышом, рисовала на нем губной помадой глаза, как у клоуна, а тушью для ресниц — усы, как у турка, и надевала галстучки и шляпки из серебряной бумаги. Как-то ночью они обмазались абрикосовым джемом, лизали друг друга, как собаки, и безумствовали в любовном экстазе на полу в галерее, пока на них не накинулось полчище муравьев-мясоедов, готовых сожрать их живьем.