Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наркотический опыт Мельникова был невелик и сводился, главным образом, к тошнотным рефлексам (рефлексиям) в результате нечастых экспериментов с пакостным зельем — план и в самом деле в наших краях был хреновый, хотя валялось его повсюду много, кто хотел, без труда мог достать, и Сергей, например, еще ухватил подростком краешек кавказско-имперских пятидесятых с их пыльным солнцем и зарей сексуального освобождения народов Востока, когда анашой пахли целые переулки, истеричные обитатели которых воспринимали состояние непосадки как призрачное и межеумочное, да и на моей памяти в школьных уборных постоянно толклись юные, с двуполыми улыбками извивающиеся существа, скользкая заднепроходная мелочь и шушера великих караванных путей, покамест изолированных от Медельина, но не менее разветвленных, рупь с полтиной за выпотрошенную беломорину с планом, но хорошие дети не покупали. «Или Вальтер Беньямин наврал с три короба, или благородный гашиш — не анаша, или я не гожусь для психоделических высот наслаждения, одно из трех», — сокрушался Сергей, и если третий пункт, увы, уже недоступен проверке, то в какой-то момент я был горазд засвидетельствовать, что гашиш, покупаемый у сефардской шпаны Южного Тель-Авива или у арабов Восточного Иерусалима получше родного забвенного зелья, равно как готов был вступиться за честь Беньямина с его несравненным по точности и проникновению описанием наркотических бдений в Марселе, но вскоре я со всем этим своевременно завязал, потому что мутное солнце и белесое раскаленное небо возвращения к предкам становились совершенно постылыми и несносными, усугубленные русским газетным конвейером и галлюцинаторным квазиотдохновением в Святую Субботу, когда я мечтал, что вот бы король марокканский Хасан полюбил евреев, распахнул все ворота (мирный процесс) и я бы свалил прямиком в Танжер, к другому берегу Моря, и там растворился, исчах и исчез в дервишеской одури, шляясь по местам Пола Боулза, Берроуза и мелких шизоидов из той же компании, чем я хуже со своим тарабарским английским и помраченным рассудком. Я тоже могу привезти чемодан изысканных галстуков, которые Боулз брал с собой, отправляясь в пустыню писать «The Sheltering Sky», но, перелистав ненароком, пока не выгнали из магазина, здесь, мол, не библиотека, зе ло сифрия по, адон, гроссбух Мишель Грин об этих ушедших денечках со знаменитыми фотографиями, убедился, что все верблюды давно разошлись по домам, и в Танжер не поехал, удовлетворившись лепешкой из бедуинской печи, что на улице Рамбам, на потеху туристам.
Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко, и даже как правило, — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрей-платоновское жалостливое тяготение к различной чепухе, к старым вещам и книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавших и забытых. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культурфилософии, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».
В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения. Легко возразить, что столь же мучительно неутоленным может быть и желание овладеть всем золотом мира, всей его славой или непрерывностью его чувственных наслаждений, но сопоставление это, пусть даже справедливое для кого-то в психологическом плане, неверно в решающем плане — онтологическом. Все золото и вся слава — утопия и абстракция, которые, по определению, не только не обещают старателям полноты конкретного обладания, но и недоступны усилию воображения, они бесплот(д)ны даже в имагинативном смысле, и это избавляет от необходимости их добиваться. Удовольствие же чувственное, это живейшее из наших наслаждений, кончается содроганием почти болезненным, и кто возьмется утверждать, что, возведенное в абсолют непрерывности, оно оставит по себе нечто большее, нежели морок пресыщенного оцепенения — отнюдь не блаженную пустоту.
Далеко не случайно, что самые последовательные сочинения в жанре соблазна и наслаждения нимало не любострастны, но фантастичны и отвлеченно-экспериментальны; они исключают живое желание, вовлекая объект своего рассмотрения (своего бесполого, всепроникающего разглядывания) в холодную область рассудка и (а)морального долженствования. Плоть в них абстрагирована от реального тела, а удовольствие — мнимо, фиктивно; да и стремиться к нему незачем, ибо в этих ощущениях (своеобразный анти-Локк) нет ничего, что изначально не содержалось бы в способном все предсказать рассудке. Но в том и великое примиряющее утешение, которого лишен настоящий читатель.