Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я жил в Адрианополе, в турецком (восхитительном для меня) квартале, на моем дворе, в углу у высокой и сырой стены, было большое персиковое дерево. Оно росло у самого окна моей маленькой гостиной, и на ветках его часто ворковал голубь. Люди мне сказали, что это не простой голубь, а египетский. И в самом деле, я помню, голубь этот не был синеватый, как обыкновенные голуби, а больше был похож цветом на горлицу. Воркование его было тоже иное, короткое и — каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполнением томительной любви и почти болезненной радости.
К. Н. Леонтьев. Египетский голубь. 1881
В 1770 году Сковорода… поехал в Киев. Родственник его, Иустин, был начальником Китаевской пустыни, что подле Киева. Сковорода поселился у него в монастыре и три месяца провел тут — с удовольствием. Но тут приметил в себе внутреннее движение духа непонятное, побуждающее его ехать из Киева… Между сим пошел он на Подол, нижний город в Киеве. Приидя на гору, откуда сходят на Подол, вдруг, остановясь, почувствовал он обонянием такой сильный запах мертвых трупов, что перенесть его не мог, и тотчас поворотился домой. Дух убедительнее погнал его из города, и он — с неудовольствием отца Иустина, но — с благоволением духа отправился в путь на другой же день. Приехав через две недели в Ахтырку город, остановился он в монастыре… Тут вдруг получили известие, что в Киеве оказалась моровая язва, о которой в бытность его не слышно было, и что город заперт уже.
М. И. Ковалинский. Жизнь Григория Сковороды.
Написанная 1794 года в древнем вкусе
Рукопись — в объеме двух толстых томов в восьмую долю листа — давно уже прибыла на место издания в Вестфалию, когда нас известили, что изменившиеся обстоятельства делают ее напечатание невозможным. Мы тем охотнее предоставили рукопись грызущей критике мышей, что наша главная цель — уяснение дела самим себе — была достигнута.
К. Маркс. К критике политической экономии.
Предисловие. 1859
Желание рассказать о Сергее Мельникове, которого я считаю одним из интереснейших авторов последней четверти века, требует, как ни печально, специальной мотивировки, потому что человек этот неизвестен и все, похоже, складывается таким образом, что имени его не суждено обосноваться в светлом поле сознания читающей публики.
Мотивировка у меня имеется, и не одна, что, не вовсе избавляет от неприятного привкуса назойливости и обмана, как если бы я кого-то в чем-то пытался убедить, заведомо сомневаясь в успехе затеянного предприятия и, что самое главное, в справедливости его обоснования. Это неудивительно. Сергей Мельников являет собой столь же образцовый, сколь и старомодный пример жизненной и литературной неудачи. Он не дотянул до пятидесяти. Кроме меня, о нем больше некому написать. Чем еще объяснить сплошное молчание? Судьба его книги, обещавшей стать событием, если такие события еще могут происходить, остается непроясненной. Рукопись, определенная на временное хранение, витает невесть в каких сферах и когда еще сыщется.
Такой финал, словно нарочно иллюстрирующий пошлейшие мелодраматические каноны, неприличен, как смерть под забором. Я был бы рад хотя бы отчасти отодвинуть его в сторону с помощью нехитрого набора мемориальных пассов. Слегка перефразируя одного нелюбимого Сергеем знаменитого автора (их сближало разве что обоюдное увлечение историями «Тысячи и одной ночи»), возьму на себя смелость сказать, что, доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1993 года я пытаюсь воспроизвести все то, что время сохранило мне от тех, бесспорно, загадочных образов, которые я принимал за Сергея Мельникова. К тому же, пока длится история, смерти нет. Пальцы рассказчика в такт движению губ оставляют на бумаге (глине, папирусе, пергаменте, шелке, экране компьютера) цепочки графических знаков, эту победу над смертью. Шахерезаде дарована жизнь до тех пор, пока она будет тискать романы жестокому и любопытному Шахрияру, то есть перед нами потрясающе задуманный двойной повествовательный казус: многотомное говорение уберегает рассказчицу, и оно же, говорение, служит необходимым условием развертывания текста, который, повинуясь собственной художественной логике, не может закончиться, прежде чем не выговорит себя дотла, а это, в свою очередь, означает, что рассказчица не умрет, покуда не выложит всего, и тогда ее уже бесповоротно полюбит Шахрияр.
«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если только не презришь взглянуть на египетский папирус, написанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращения судьбы и самых форм человеческих и на их возвращение обратным поворотом в прежнее состояние». В этом зачине Апулеева «Золотого осла», намекающем на двусоставную, аудиовизуальную природу коммуникации посредством истории, когда эта коммуникация, то есть история, — одновременно устная и письменная, обращенная к слуху и глазу адресата и потому предполагающая от рассказчика необходимость двойного усилия, артикуляционного и ручного, с помощью острой палочки нильского тростника, — в данном отрывке заключена формула литературы как искусства рассказывания историй. А Мельникова занимал не «текст», и не «миф», и, уж конечно, не прыткое рекламное корневище «ризомы», но история, замкнутый жанр внутреннего перемогания — не столько фабульного или сюжетного, сколько тишайшего, мнимого и сыпучего, как время в песочных часах.
Мы познакомились с ним в городе, в котором ему предстояло умереть, а мне из этого города — уехать. Сергей к тому времени (дело происходило осенью 1984 года) остался совершенно один. Позади были девять московских лет, две неудачные бездетные женитьбы, отчасти вынужденное, в связи с потерей столичной жилплощади, но еще более — добровольное — возвращение домой, смерть родителей. Правда, с отцом, довольно известным некогда адвокатом сомнительной репутации и богатого тифлисско-бакинского богемного прошлого, он виделся редко, ибо тот, ненадолго забегая в семью, в ней предпочитал не задерживаться. Об отце Сергей говорил с воодушевлением и неизменно им восхищался. Но меня больше не интересует ни прошлое Сергея, ни даже вообще его «биография». Мне важен сейчас только сектор нашего с ним жизненного совпадения — то, чего больше нет, во что мне уже трудно поверить. И пока я пишу этот лоскутный, цитатный, центонный мемуар о человеке, о круге его идей и о его погибшем городе — что-то для меня еще существует.
Изрядно подустав от однообразия городского пейзажа и потому тем более заинтригованный знакомством с человеком, столь резко выступавшим из этого скудоумного, чахлого фона (мне нравились его римские поджарые этюды в специальных малотиражных изданиях по классической филологии и компаративистике, а также несколько размашистых искусствоведческих публикаций, спровоцировавших даже нечто вроде «полемики»), я с грустью обнаружил, что Мельников как будто напрочь отошел от былых занятий и, нимало не желая превращать своего латинского кандидатского Петрония в греческого докторского Лукиана, сосредоточился на редактировании и написании чужих диссертаций, благо комфортабельная служба в местной Академии наук открывала ему широкие возможности на этом, очень в то время доходном поприще. Он пек диссертации, как блины, он их молол, как мясорубка, а деньги получал в конвертах. Превосходные личности, желавшие академического увенчания своих житейских успехов, домогались его целыми косяками.