Возвращение с края ночи - Глеб Сердитый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ага», — подумал себе Сашка, собрал воедино все свое знание английского языка, сначала мысленно произнес по-русски, а потом перевел:
— Не who gains tame gains everything, — в тон ганфайтеру сказал он, предварительно прорепетировав фразу про себя.
— Как это верно!
Пассажирский салон аппарата представлял собой что-то вроде летнего кафе. Маленькие-масипусенькие круглые столики, и по три самых простых, но просторных креслица вокруг каждого. Все, конечно, принайтовлено к полу, под каждым из трапециевидных окошек.
Взглянув на этот салон, Воронков сделал несколько выводов, отдавая себе отчет в том, что они, возможно, и не верны. Местные жители были низкорослы и толстозады. Любили сидеть по трое. Видимо, в пути предпочитали напитки, потому что на столик могли бы встать три стакана или три маленькие чашки кофе, но никак не тарелки. И вообще аппараты, видимо, служили для экскурсий, а не для полета от места до места.
Воронков, осмотревшись, с осторожностью опустился в одно из кресел. Выглянув в окно, он убедился, что аппарат стремительно поднимается.
И как «смешной напарник» из американского боевика, с неподдельной тревогой поинтересовался:
— Так, ну и что теперь?
— Что теперь? — переспросил ганфайтер рассеянно и то ли ответил, то ли просто изрек, что называется, вторя своим мыслям: — the longest day mast have an end!
«Длиннющий, или как оно там(?) самый длинный день, должен быть закончен… — не без усилия перевел Сашка, — похоже, он думает на двух, а то и больше языках!»
Эта фраза прозвучала как заклинание или что-то ритуальное… Вроде того как: «Карфаген должен быть разрушен!» Или «Иван Иванович УМЕР!»
Иначе говоря, в фразу: «Самый долгий день должен закончиться» — вкладывался некий больший смысл, чем содержали просто слова. Пусть и правильно расположенные слова.
Один знакомец Воронкова, странный парень из Москвы, наезжавший летом в провинцию, рыбки в Оке половить, и вовсю приятельствовавший с Рыжим, выдавал иногда абсурдистские стишки, свои или чужие:
Страшный черный троллейбус
С неба упал предо мною.
Ужас светит в его фарах,
Злоба в его колесах.
Внутри него пассажиры
Стенают, на помощь зовут,
Но им никто не поможет
И пассажиры умрут.
И не вот определишь, чего здесь больше, смешного или страшного.
Неприятно ощущать себя персонажем комедии абсурда. Воронков не любил фильмы «про идиотов» в духе «Форест Гамп» или «Тупой и еще тупее». Вроде как они призывали не стесняться быть идиотом. Но больше он не любил комедии, в которых нормальный человек попадал в ситуации «для идиотов» и начинал вести себя, как идиот. Как-то стыдно делалось за такого героя.
Юмор абсурда вообще наиболее сильный. Равно как и ужас, основанный на абсурде. Эдакий хичкоковский морок. И персонажем такого ужастика быть наверняка еще неприятнее, чем очутиться в комедии положений.
Вид, открывавшийся из окна, был грандиозен. Будь это в кино, под такие кадры пошла бы мелодия из оперы «Кармина бурана», ну, та, что еще использована была в фильме «Омен». Или «Хорошо темперированный клавир» Баха, как вариант.
Разноцветные пески внизу были похожи на смятую плотную камуфляжную ткань. По-над пустыней, будто струи мути в прозрачной воде, бежали языки пыли, гонимой ветром. И, в довершение апокалиптической картины, на пейзаж надвигалась клубящаяся стена, сжиравшая все на своем пути.
«Атака тьмы и пустоты!» — вспомнил Воронков фразу откуда-то.[9]Он внутренне содрогнулся от грандиозности зрелища. Так что и не думал вспоминать, откуда всплыли слова, столь удачно символизирующие образ происходящего. Образ — отображение в сознании, а не суть — которая оставалась неясной. А еще вспомнилась поразившая в детстве воображение неотвратимая катастрофа на Далекой Радуге.
— Полный улет… — пробормотал Сашка, глядя вниз через иллюминатор.
Ганфайтер обернулся и посмотрел на него с неподдельным удивлением.
— Именно и непременно улет, — сказал он, явно смакуя чеканность формулировки, — причем абсолютно полный. С выходом из всех приложений и закрытием программы. К сожалению, без сохранения данных.
— Вот теперь точно не понял, — сказал Воронков.
Ганфайтер посмотрел на него так, словно впервые видел, и вздохнул. Показалось, что он скажет сейчас: «Ты знаешь, что в мире существует ДОБРО и ЗЛО… Хотя откуда тебе знать…»
Что-то в этом роде.
Но тот сказал:
— Я бы объяснил тебе кое-что, но времени теперь уже совсем нет.
— На что нет времени? — не понял Сашка.
— Да ни на что. У нас немного шансов убраться отсюда. И мы все их должны использовать. У этой реальности не осталось времени. Вот что. — И с этими словами он достал какой-то замысловатый инструмент.
Он подступился к двери, которая со всей очевидностью вела в кабину летательного аппарата. Что-то он там делал некоторое время, непонятно что, так как замка и ручки в двери Сашка не заметил, потом отшагнул назад, и дверь отодвинулась в сторону.
Как-то логично было, что дверь отъедет в сторону. Так и должно было быть. Ожидаемо, короче.
— За мной, — сказал ганфайтер, и они вошли в небольшое овальное помещение, в котором стояли два кресла перед большим овальным окном.
— А где тут рулить? — усмехнулся Сашка, потому что никаких пультов управления не было и в помине.
— А на кой ляд тут рулить? Так… Тебе — налево, мне — направо. Стоп! Отставить. Наоборот.
Они сели в кресла. Сашка в правое, а его попутчик в левое.
— Собаку на руки возьми. Да поживее, — продолжал распоряжаться ганфайтер.
Сашка подозвал Джоя и, вцепившись в шерсть, втащил его на колени. Пес сопротивления не оказал.
Через ветровое стекло было видно, сколь стройно движутся вокруг аппараты и как уже близко накатилась таинственная буря «тьмы и пустоты».
Но здесь она поубавила прыти, словно поток, прорвавший плотину, растекающийся по долине, словно полчища, разлетевшиеся в бескрайнем оперативном просторе.
Однако пожирание реальности продолжилось, и вскоре под ними во весь простор было только колыхающееся клубящееся море непонятно чего, как будто сливки, вылитые в чай.
И это клубящееся теряло четкость и таяло, как туман.
И когда буря внизу пронеслась и совсем угасала, то все изменилось стремительно.
То есть не изменилось — исчезло.
Был пузырь фосфоресцирующего неба и аппараты в нем, еще движущиеся по своим невидимым «проволочкам», и ничего внизу, ничего вверху.