Самое шкловское - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо было ловко стучать каблуком при поворотах, но скособочившиеся третьеочередные сапоги только шаркали.
Бабушку свою помню; она, стоя на тротуаре, причитала негромко:
— И как он может быть исправным солдатом, пока не дали ему исправной одежды.
Я служил инструктором в броневом дивизионе: от растерянности пошел добровольцем.
Ночевал дома с увольнительными записками.
Встречался с друзьями-филологами.
Был я неизвестно кем.
Рядовой, а руководил школой шоферов. Не то солдат, не то футурист.
Издал я тогда с друзьями при помощи Осипа Брика две тоненькие книжки под названием «Сборники по теории поэтического языка».
Мы утверждали, что язык в поэтической функции имеет свои законы.
Кругом все было по-старому и все изменялось.
Среди одноэтажных казарм Шпалерной улицы приземисто подымался, с трудом отрываясь от низкого берега, Таврический дворец.
Когда-то тут блистал Потемкин-Таврический: на балах являлся он столь богато украшенным, что шляпу за ним нес адъютант — шляпа была обременена изумрудами и бриллиантами, как корона.
Тогда Таврический дворец был не столько дворцом, сколько танцевальным залом с огромными пространствами паркетов и дремучим болотистым садом.
Во время войны в Таврическом дворце продолжала заседать Государственная дума — здесь тлело мокрое неудовольствие.
Во время революции восставшие полки подошли к Государственной думе — по соседству.
Мне пришлось поспать на шоферской шубе между белыми колоннами; потом я увидал крутой амфитеатр Государственной думы — уже залом Совета рабочих и солдатских депутатов.
Довелось пятьдесят лет назад увидать в этом зале на высокой, не просторной трибуне Ленина — широкоплечего, высокогрудого. Он порывисто и плавно двигался на трибуне, обращаясь в разные стороны.
Как рано я все увидел, как поздно начал понимать.
Он вспоминается похожим на пламя, которое горит теперь на Марсовом поле.
Пришла и поднялась по ступеням революция.
Поднятые волной революции, не понимая ее, мы были в ней, ее не поняв, в нее влюблены, как влюбляются молодые люди.
Жили мы трудно.
В годы революции в Петрограде было холодно; провизии мало, очень мало; хлеб какой-то пестрый, взлохмаченный, в нем торчали соломинки, его можно было съесть, только если ты чем-то занят, когда тебе некогда смотреть. К счастью, мы были очень заняты.
У Бориса Михайловича было двое детей: сын Виктор и дочь Ольга. Семья жила на Знаменской улице — теперь она называется улицей Восстания.
У Бориса две комнаты. Жил он в маленькой, чтобы было теплее; сидел перед железной печкой на полу на груде книг, читал их, вырывал из них страницы и засовывал остальное в печку. Он был очень образованным, превосходно знавшим русскую поэзию и русскую журналистику человеком. В те годы провел он свою библиотеку сквозь огонь.
Книги очень плохо горят: пеплу дают много, и в пепле долго белеют слова, которые были напечатаны. Заболели дети Эйхенбаума. Сын Виктор умер. Однажды в голодный, холодный Петроград пришла оттепель. Взмок неубранный снег, пропотели стены, и на них черными пятнами обозначились те комнаты, которые еще топятся.
Снег таял, следы людей на нем чернели.
Я увидал на улице санки. Борис Михайлович, очень закутанный, вез на санях дочку Олю. Она была одета в шубку, и сверх шубки на ней был завязан крест-накрест старый вязаный платок.
Санки тяжело шли по талому снегу.
— Борис, тепло, — сказал я Эйхенбауму.
— Я не заметил… да, тепло.
Потом мы ели кашу с яблоками. В те дни было много яблок. Еще летом мы стояли за яблоками в очереди.
Помню — стоял рядом с Блоком. У Блока саквояж, и он спрашивал меня, войдет ли в этот саквояж десять фунтов яблок.
Яблоки сопровождали нас всю зиму.
Это было трудное время.
Я пишу об этом в книге не для того, чтобы упрекать прошлое, не для того, чтобы хвастать своим здоровьем, а для того, чтобы записать, что в то самое время мы были счастливы.
Мы читали доклады в брошенных квартирах. В квартире Брика, в квартире Сергея Бернштейна: и здесь топили печи книгами и карнизами и засовывали ноги по очереди в духовой шкаф, чтобы отогреть их.
Так сгорел у Бриков комплект журнала «Старые годы».
Борис редактировал классиков, над собраниями работал с Холобаевым, тексты были хорошо, заново проверены.
Мы читали доклады. С измученным лицом входил молодой Сергей Бонди с грузом на плечах.
Мы говорили о ритмико-синтаксических фигурах, о законах искусства и о законах прозы.
Тогда Борис Михайлович писал книгу о молодом Толстом.
Наступил нэп. Открылись рынки, магазины.
Я жил в «Доме искусств», рядом М. Слонимский, Д. Волынский, В. Ходасевич, Ольга Форш, Владимир Пяст, Александр Грин, Мариэтта Шагинян.
Жил я в старой квартире: это была огромная многоэтажная квартира фруктовщика Елисеева, с концертным залом, правда небольшим, с библиотеками, с двумя ванными, с собственной баней, жил за уборной, в ней четыре окна, фонтан, велосипед бесколесный и с тормозом, для сгоняния жира.
В велосипеде я не нуждался, но мне завидовали, что я так просторно живу.
Существует древний философ, имя которого Гераклит, а обычный эпитет «темный». Гераклит «темен», потому что он говорил главным образом о противоречиях. Гераклит «темен» и потому, что он сохранился только в отрывках и неточных цитатах. В диалоге Платона «Пир» один из собеседующих говорил о противоречиях — о «противоположных» и «враждебных» началах.
Что касается музыки, то каждому мало-мальски наблюдательному человеку ясно, что с нею дело обстоит точно так же, и именно это, вероятно, хочет сказать Гераклит, хотя мысль его выражена не лучшим образом.
Далее Платон говорит:
…раздваиваясь, единое сохраняет единство, примером чего служит строй лука и лиры…
Вероятно, мудрец просто хочет сказать, что благодаря музыкальному искусству строй возникает из звуков, которые сначала различались по высоте, а потом друг к другу приладились[182].
В комментарии к переводу В. Асмус говорит:
Имеется в виду сохранившийся текст Гераклита: «Они не понимают, как расходящееся согласуется с собой: оно есть возвращающаяся к себе гармония, подобно тому как у лука и лиры»[183].