Кислородный предел - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вот видишь, — сказал отец, — какой герой Сережка, мы вырастили порядочного человека». — «Вот этого я и боялась, — сказала мать, чей разум жил по расписанию телесериалов и выпускам кровоточащих криминальных новостей, — за это убивают».
Спустя два месяца их сын мелькнул опять — на этот раз на проходной завода «Цемгигант» в каком-то еще более дорогом костюме, в золотых очках (мать ужаснулась — как же мог он за такое время загубить стопроцентное зрение), и там опять отстаивал права рабочих, которых притесняет их безбожно проворовавшееся руководство, и прямо в кадре, за спиной у сына, началось побоище, и появились люди в черных масках, и замелькали милицейские дубинки, и мать с отцом от впечатлений не могли уснуть, проговорили до самого утра, чего в их в брачной жизни ни разу не случалось за четверть века. Что лучше, — думали они, — завистливые взгляды знакомых им полжизни сбербанковских кассирш, когда они считали присланные Сухожиловым оливковые деньги, которыми сын словно — все щедрее — откупался за свое отсутствие, стабильное, как смерть, или вот это беспросветно-ровное, со вспышками запоев, существование его погодков, которые пусть прозябали в безысходной бедности на их гигантском «Красном химике», зато — на любящих глазах отцов и матерей? Что перевешивает? — думали они и все не приходили к однозначному ответу.
Но в конце концов, выучившись, и он вернулся — поплотневший, попрочневший, выкормленный, выхоленный, как племенной жеребчик на конезаводе, с лаковым портфелем, поблескивая из-под обшлага массивными котлами и осторожно погружая крокодиловые туфли в родную скопинскую грязь. Но зрелище вот этой кожи, вот этой гигиены, вот этих шерстяных и шелковых одежд и тонкий, сложный запах английских Табаков и итальянского одеколона не обманули мать: сын приехал из мира другого достатка, как из мест заключения.
Он говорил: «Да успокойся, мать. Я просто офисный червяк, обычный юрисконсульт, как у нас на химзаводе, моя работа — тишь да гладь да божья благодать». Но мать имела несколько иное представление о том, откуда появляются его машины и квартиры и чем он, Сухожилов, все-таки за них расплачивается. «Ты же ведь постоянно на взводе, ты уже надломился», — говорила она таким тоном, словно бы хотела взять часть вот этой, видимой ей, сухожиловской изношенности на престарелую, недужную и слабую себя. А сын в ответ, отбросив сумки со свежей зеленью и упаковками дорогостоящих лекарств, пускался в пляс и отбивал чечетку все неистовее, показывая: вот он я какой изношенный. Смотри на ноги, мать. Работаю, работаю. Вот он, надлом! Так и не выдохшись, не надорвавшись, не запыхавшись, бросал плясать и говорил, что пусть задумается: богатые и бедные живут, по сути, в абосолютно одинаковом непрекращающемся нервном напряжении и страхе потерять доход, и те, и другие, и жадно-алчные, и смирные, лягушками взбивают молоко в сметану, но бедным еще хуже, тяжелее — бесплодность их трудов и рабское их положение убивают дополнительно, они не извлекают из работы радости свободы и господства над обстоятельствами жизни.
Он успокаивал ее своим присутствием, совместным ужином, той крепкой и спокойной хваткой, которой держал ее мягкую руку, и со спокойной совестью, заполнив холодильник свежими продуктами и баснословно эффективными лекарствами из крови экзотических животных, уходил, а страхи Анны Павловны по истечении недели оживали вновь. «Ну что же? — думал он. — Ее не переделаешь. Пусть каждый съезжает с катушек по-своему». Но вот однажды, когда он с опозданием на сутки все-таки приехал к матери, то поразился вдруг тому, насколько она постарела; то ли так падал свет, то ли ветры времени шквально ускорились, только мать он увидел совершенно седой и, невзирая на всегдашнюю дородную тяжеловесность, тихой и легкой, как перышко. А разгадка простой была: он увидел неподвижным — как итог, предел — то, чего не видел все пятнадцать лет в движении. Мать рванулась к нему. Что случилось? Избили? Где был? Сухожилов словно бы увидел всю последовательность таких вот ее движений навстречу с единственной целью прижать, обхватить, защитить: и в тот день, когда он ребенком свалился в ту яму на стройке, немного криво, не смертельно насадившись на прут арматуры, и в ту стародавнюю пору, когда, жестоко и увечно схватившись с однокашником, он привлечен был к натуральному суду за нанесение телесных повреждений средней тяжести и мать носилась всполошенной курицей и раненой волчицей по инстанциям, передавала милицейским офицерам рыжие купюры в целлофановом пакете — тогда еще не старая, крепкая женщина с тугим и узким, будто сдавленным тревогой за ребенка, лбом, с глубокой вертикальной складкой между выцветших и щипаных бровей, что придает лицу как будто качество законной, пусть и не прошенной, причастности к святому сонму христианских мучениц.
Он вспомнил все: и словно травленные перекисью, от слезной влаги полинявшие глаза, когда-то одуряюще зеленые, огромные, с каким-то магнетически тяжелым блеском, и блузку из искусственного шелка, и синтетические брюки с липнущим к ним пухом, и тупоносые кожзамовые ботики производства республики Беларусь, и это выражение подобострастия, мольбы, готовности мгновенно отозваться на любое повеление человека, который наделен малейшей властью, — от милицейского сержанта до занюханного прокуроришки. Да, мать с отцом всю жизнь были рабы, но, кажется, вот это рабство все же позволило Сухожилову выжить (дожить до семнадцати лет). Мать этим рабством Сухожилова спасала — от армии, тюрьмы, нехватки витаминов в осенний и зимний периоды — так, как умела и могла, нелепо, иногда бессмысленно, не от реальной угрозы, а от призраков, ценой своей молодости, красоты, ценой последних, крайних денег, ценой унижений, утраты достоинства в буквальном смысле, любой ценой. И это так было по-животному честно и просто, что Сухожилов этого не мог постичь.
Его впервые вдруг настигло одиночество. Он всю сознательную жизнь был сам по себе, она же — от него неотделима. Он ощутил себя телесно, кровно всемогущим и огромным; мать продлевала сухожиловскую жизнь на длину своей собственной, как будто скармливала собственные силы ему и придавала Сухожилову неуязвимость как будто за счет собственной немощи, и где-то там на горизонте замаячил умерший отец, и Сухожилов запоздало проникся к ним звериным чувством, пронзительным и леденящим, словно волчий вой. Вечная частица нерассуждающей любви прошла сквозь Сухожилова, обжигая душу острой горечью утраты и невозможностью теперь воздать, равновелико отплатить за их утробную родительскую преданность.
Открыв своим ключом входную дверь, он крикнул в направлении кухни, где работал компактный телевизор: «Мам, это я» и усмехнулся мысли, что словно специально позаботился о том, чтобы не возникло разницы между условиями, в которых мама бытовала в Скопине, и теми, которые он создал для нее в Москве. Они всю жизнь прожили в хрущевке в двух шагах от местного скопинского депо, в котором состоял на службе ремонтником отец, и здесь, в столице, было то же самое — этаж, соседство с железными путями, бездомные пристанционные собаки, по преимуществу трехлапые, и «Булочная» через железную дорогу, все вплоть до трехлитровых банок, которые — на всех наличных в доме подоконниках — вдруг принимались тонко петь, внезапно сотрясаемые близкими, разболтанными во всех своих железных суставах, поездами.
Он мог бы подобрать и что-нибудь потише да и поцентральнее, за дешевизной вроде бы не гнался, но, видно, подсознательно сработала простая мысль: мать, несомненно, относилась к породе дрессированных нуждой людей, которые упрямо не желали и не стремились изменить привычный уровень существования на более высокий, какими бы большими, легкими деньгами они бы вдруг ни оказались обременены. Она давно имела возможность круглый год покупать любые свежие продукты, но все-таки по — прежнему исправно предавалась консервированию сладких перцев, помидоров и огурцов; да, это можно было объяснить обыкновенным неприятием безделья, да, можно было и сказать, что пожилому человеку ни к чему, тем более, приличная одежда из приличных магазинов, приличная жратва, массажный лоск и макияжный блеск (о, это вековая аберрация российского сознания, безропотное, словно разумеющееся само собой согласие российских стариков на смирное довольствование малым, лишь необходимым в период доживания, в то время как их сверстники за рубежом исходят из противоположной установки: когда же, как не в старости, в последнюю треть жизни, человеку предаваться расточительству, роскошествовать беспримерно, бросая скопленные средства на подтяжки обвисшей кожи и впечатляющие путешествия по экзотическим морям и странам мира).