Человек без свойств - Роберт Музиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибо даже во время этой первой встречи складывалось впечатление, что каждый великий ум чувствует себя крайне неуверенно, как только выходит из-под защиты своего свитого на вершине гнезда и должен объясняться на обычной почве. Необыкновенное красноречие, поражавшее Диотиму как какое-то небесное явление, пока она вела беседу с кем-нибудь из великих одна, сменялось, как только к ним присоединялся третий или четвертый и несколько речей шли друг другу наперерез, мучительной неспособностью добраться до темы, и кто не шарахается от таких сравнений, мог бы представить себе лебедя, который после гордого полета передвигается по земле. Однако после более длительного знакомства и это становится очень понятным. В наши дни жизнь великих умов основана на принципе «неизвестно зачем». Они пользуются большим почтением, каковое им и свидетельствуется в дни их рождения от пятидесятого до сотого или на праздновании десятилетия какого-нибудь сельскохозяйственного училища, украшающего себя почетными докторами, а также в других многоразличных случаях, когда пристало говорить о немецком духовном богатстве. У нас в истории были великие люди, и мы смотрим на это как на положенный нам институт, так же точно, как на тюрьмы или на армию; раз он существует, значит, надо кого-то туда сунуть. Поэтому с известным автоматизмом, свойственным таким социальным потребностям, берут всегда того, кто как раз на очереди, и оказывают ему почести, созревшие для того, чтобы их отдавать. Но это почтение не совсем реальное; на дне его зевает общеизвестная убежденность, что, в сущности, ни один ничего подобного не заслуживает, и трудно различить, от восторга ли раскрывается рот или от зевоты. Когда сегодня называют кого-нибудь гениальным, добавляя про себя, что нынче такого вообще уже не бывает, в этом есть что-то от культа мертвых, что-то от той истерической любви, которая устраивает сцены не по какой иной причине, как по той, что чувства-то в ней как раз и нет.
Такое состояние, разумеется, неприятно для чутких умов, и они стараются по-разному от него избавиться. Одни от отчаяния делаются состоятельными людьми, учась извлекать пользу из спроса, существующего не только на великие умы, но и на неистовых мужчин, остроумных романистов, ярко выраженных детей природы и вождей молодого поколения: другие носят на голове невидимую корону, не снимая ее ни при каких обстоятельствах, и с горькой скромностью уверяют, что хотят, чтобы о ценности созданного ими судили лишь через три или через десять столетий; но все ощущают как ужасную трагедию немецкого народа тот факт, что действительно великие никогда не становятся его живым культурным богатством, потому что они слишком далеко уходят вперед. Надо, однако, подчеркнуть, что до сих пор речь шла об умах, так сказать, артистических, ибо в отношениях духа с миром есть одно очень примечательнее различие. В то время как артистический ум хочет, чтобы им восхищались так же, как Гете и Микеланджело, Наполеоном и Лютером, вряд ли сегодня кто-либо знает имя человека, подарившего людям несказанное благо наркоза, никто не доискивается до какой-нибудь госпожи фон Штейн в жизни Гауса, Эйлера или Максвелла и мало кого заботит, где родились и умерли Лавуазье и Кардапо. Вместо этого изучают, как были их мысли и открытия развиты другими, столь же неинтересными лицами, и непрестанно занимаются тем, что ими достигнуто и продолжает жить в других достижениях, после того как короткий огонь личности давно отгорел. В первый момент удивляешься, увидев, как резко разделяет это различие два типа человеческого поведения, но на ум тут же приходят другие подобные примеры, и различие это уже кажется самым естественным из всех рубежей. Привычность заверяет нас в том, что это рубеж между личностью и трудом, между величием человека и величием дела, между образованием и знанием, между гуманностью и природой. Труд и промышленный гений не умножают нравственного величия, способности быть человеком под оком неба, той неразложимой мудрости жизни, что передается по наследству лишь в виде примеров-политиков, героев, святых, певцов, даже, если угодно, киноактеров; не умножают именно той великой, иррациональной власти, причастным к которой чувствует себя и поэт, пока он верит в свое слово и стоит на том, что его устами, в зависимости от обстоятельств его жизни, говорит голос нутра, крови, сердца, нации, Европы или человечества. Он чувствует себя орудием таинственной целокупности, тогда как другие просто копаются в элементарно понятном, и в эту миссию нужно сперва поверить, а уж потом можно научиться видеть ее! Заверяет нас в этом, несомненно, голос истины, но нет ли у этой истины одной странности? Ведь где меньше смотрят на личность, чем на дело, там примечательным образом всегда появляется заново личность, которая движет дело вперед; а там, где обращают внимание на личность, по достижении известной высоты появляется чувство, что нет уже достаточно крупной личности и что истинно великое принадлежит прошлому!
У Диотимы собрались сплошь целые величины, и все сразу — это многовато. Сочинять и думать так же свойственно каждому человеку, как плавать утенку, а собравшиеся занимались этим профессионально и делали это действительно лучше, чем прочие. Но зачем? Их труд был прекрасен, был велик, был уникален, но от такого обилия уникального веяло кладбищенским настроением, густым дыханием бренности, ибо прямой смысл и цель, истоки и продолжение отсутствовали. Бесчисленные воспоминания о пережитом, мириады взаимопересекающихся вибраций духа были собраны в этих головах, торчавших как иглы ковровщика в ткани, которая простиралась вокруг них, впереди их и сзади без шва и без кромки, а они в каком-то месте ткали узор, повторявшийся где-то совсем похоже и все-таки немножко иначе. Но разве это верное употребление самого себя — изображать такую точечку на ткани вечности?
Было бы, вероятно, преувеличением сказать, что Диотима это понимала, но кладбищенский ветер над нивами духа она чувствовала, и чем ближе подходил к концу этот первый день, тем глубже погружалась она в уныние. На свое счастье, она вспоминала при этом какую-то безнадежность, которую Арнгейм, что тогда было не совсем ей понятно, выразил по другому поводу, когда речь шла о сходных вопросах; ее друг был в отъезде, но она думала о том, что он предостерегал ее от слишком больших надежд на эту встречу. И, значит, погружалась она, по сути, в эту арнгеймовскую грусть, что, в конечном счете, и доставляло ей высокую, почти ощутимо печальную, лестную радость. «Разве по сути это не тот пессимизм, — спрашивала она себя, размышляя о его предсказании, — который всегда чувствуют люди действия, когда соприкасаются с людьми, чье дело — слова?!»
Теперь надо сказать несколько слов об улыбке, притом мужской, и с участием бороды, пригодной для такого мужского занятия, как улыбаться в бороду; речь идет об улыбке ученых, явившихся на зов Диотимы и слушавших знаменитых людей искусства. Хотя они улыбались, ни в коем случае не нужно думать, что они это делали иронически. Напротив, так они выражали свою почтительность и некомпетентность, о чем ведь уже говорилось. Но впадать из-за этого в заблуждение тоже не надо. В их сознании так оно и было, однако в своем подсознании, пользуясь этим ходким словом, или, вернее сказать, в суммарном своем состоянии, это были люди, в которых склонность ко злу потрескивала, как огонь под котлом.