Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А не напьется ли наш великан на радостях?
– Не остри. Разговор деловой и важный.
– Само собой.
– Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?
– Я, Сережа, согласна, – заявила непутевая мамаша.
– Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.
– Вот хвастун!
– Стало, заметано? По рукам?
И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.
Мне припомнилась его великолепная строчка:
Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.
– Назначаю крещение на четверток.
– Принято единогласно.
В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок – тихий, но несокрушимый:
– Этого безобразия я не допущу. Есенин промычал:
– Гром из ясного неба!
Голосок принадлежал моей теще – маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?.. Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!
– Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это…
Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.
Тихий голосок стоял на своем:
– Умру, но не допущу!
Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.
– Веник в бане всем господин, – буркнул неудавшийся крестный.
И ушел нахохлившийся, разогорченный.
Это была его неудача – явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.
Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней – пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами – в темно-темно-красный цвет.
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан – Есенин… Есенин – Дункан».
Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
– Вот горе-гореваньице!
– Ты подумай, Толя, – вздохнула Никритина, – даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
– Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
– Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…
– А у Сережи… – раздраженно перебил я, – умный ум. Хотя и мужицкий.
– Это верно, – согласилась она, – ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
– Поэтический, поэтический, дорогая моя. Никритина кивнула головой:
– Это так. Главное – поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».
– Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
На этом мы и пришли к согласию.
Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.
– «Разлука ты, разлука…» – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.
В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан – свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.
Недаром и частушку сложил:
Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.
– Смекай, Мартышон, – она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои – тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, – говорил он, сжимая кулаки. – Слов-то русских плясунья не понимает!
А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю – мутном и тяжелом.
Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» – так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.
Платон резко отделял любимого от любящего.
Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.
У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.
Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»
Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган – злой и пьяный?