Супергрустная история настоящей любви - Гари Штейнгарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свой «Шевроле-Малибу-классик», похожий на лодочку, отец обычно водил на девяноста милях в час, перестраивался, как душа пожелает, а на бетонную разделительную поглядывал с нескрываемым злорадством. Как-то раз он ее перелетел, врезался в дерево и сломал левую руку, отчего на месяц был отстранен от уборной службы («Пускай теперь китайчата задохнутся в своем мусоре!»). Однажды зимой отец поехал забирать маму с ее секретарской работы, и они на несколько часов задержались — я был уверен, что отец повторил свой маневр с деревом. Я так и видел: их лица широки и застылы, толстые семитские губы ненатурально полиловели, лоб усыпан осколками стекла — они мертвы в некой бездушной лонг-айлендской канаве. Куда они попадут после смерти? Я пытался вообразить Небесные Чертоги, о которых болтали сверстники. По словам наших несовершеннолетних мудрецов, Чертоги выглядели как сказочные замки из компьютерной игры с мечами, волшебниками и обнаженными девами, в которую детьми, ужасно раздражаясь, играли мы все; как ни странно, Чертоги сильно смахивали на дешевую квартиру с садом, где жила моя семья, только с башенками.
Прошел час. Потом другой. Я рыдал и икал, фантазии мои доковыляли до родительских похорон. В синагогах колоколов не бывает, однако низко и звучно, совершенно по-русски звонили колокола. Пришлось набрать толпу безликих американцев в темных костюмах, чтоб они пронесли два гроба по извилистой тропинке, с обеих сторон задавленной московскими снегами из учебника. Вот и все, что осталось от моих родителей: жестокий снег на флангах погребального шествия, слишком холодный, слишком глубокий снег, не для моих избалованных американских ног, знавших главным образом тепло косматого ковра, неохотно прибитого к полу в гостиной умственно отсталым американцем по имени Эл.
В скважине заскребся ключ. С проворством газели я ринулся к двери, крича: «Мама! Папа!» Но вошли не они. Вошла Нетти Файн. Слишком уравновешенная, слишком милая, слишком благородная — не бывать ей Абрамовой, как ни заучивай русские фразы — «Прошу к столу!», — сколь ни густ и ни бархатист ее домашний борщ по рецепту, унаследованному от прапрапрабабушки из Гомеля (твою мать, как эти местные евреи отслеживают свою бесконечную генеалогию?).
Нет, она не годится. Она неправильно целовала меня в щеку — потом щека не болела и не пахла луком. Так что к черту ее благие намерения, как сказали бы мои родители. Она чужая, она вторглась сюда, эта женщина, которой я не мог платить любовью за любовь. Увидев ее в дверях, я первый и последний раз в жизни ударил человека. Удар пришелся в ее странно узкий живот, где совсем недавно в мягкости и удобстве созрел последний из трех ее сыновей. Почему я ее ударил? Потому что она была жива, а мои родители погибли. Потому что теперь у меня ничего не осталось, кроме нее.
Под моим нелепым натиском она не дрогнула. Села, посадила меня на колени, взяла мои девятилетние ручки в свои и подождала, пока я выплачусь на загорелых просторах ее ароматной шеи.
— Простите, миссис Нетти, — с русским акцентом прорыдал я — хоть я и родился в Штатах, моими единственными поверенными были родители, их язык был моим языком, священным и пугливым. — По-моему, они погибли в машине!
— Кто погиб в машине? — удивилась Нетти. И объяснила, что отец позвонил и попросил ее посидеть со мной часик, потому что маму задержали на работе. Выяснилось, что они живы, но это не умерило моих слез. — Мы все умираем, — сказала Нетти, скормив мне смесь из фруктов и какао, которую называла «шоколадный банан», — ингредиенты и способ приготовления непостижимы для меня по сей день. — Но однажды у тебя тоже родятся дети, Ленни. И тогда ты перестанешь так переживать из-за смерти своих родителей.
— Почему, миссис Нетти?
— Потому что дети станут твоей жизнью.
На какую-то секунду забрезжил смысл. Я почувствовал присутствие другого человека, еще моложе меня, некоего прототипа Юнис, и страх родительской смерти лег на ее плечи.
Судя по документам римской больницы Сан-Джованни, Нетти Файн умерла от осложнений после «пневмонии» спустя всего два дня после нашей встречи в посольстве, где мы громко рассуждали в коридоре о будущем нашей страны. Она тогда была в добром здравии, а записи в ее медкарте до того скудны, что почти комичны. Не знаю, кто писал мне с «защищенного» адреса, в том числе прислал тинку с вопросом, на какой паром сел Ной, за несколько секунд до того, как паром был уничтожен. Фабриция Десальва якобы разбилась на motorino[102]за неделю до Перелома. Детей у меня так и не было.
За два года, что миновали с первого пекинского и нью-йоркского издания моих дневников и переписки Юнис, меня не раз упрекали в том, что я писал в надежде на публикацию, а те, кто позлее, обвиняли в рабском копировании последнего поколения американских «литераторов». Я хотел бы опровергнуть эти утверждения. Много десятилетий назад, когда я писал дневник, мне и в голову не приходило, что какой бы то ни было текст когда-нибудь найдет дорогу к новому читательскому поколению. Я не подозревал, что неизвестное лицо или группа лиц нарушат наше с Юнис право на личную жизнь, взломают наши почтовые ящики на «ГлобалТинах» и скомпилируют текст, который вы видите сейчас на экране. Нельзя, впрочем, сказать, что я писал в абсолютном вакууме. Во многих смыслах мои каракули предвещали поток дневников моих современников, американо-китайских авторов — к примеру, «Блин, всю жопу отсидел» Джонни Вэя (Цинхуа-Коламбия) и «Детский зоопарк закрывается» Кристал Уайнберг-Ча («Дерзец», БКГШ-Лондон), — опубликованные, когда четыре года назад Народная капиталистическая партия открыла серию «Пятьдесят один представляют»; последняя работа взывала к массам: «Писать текст — это роскошно!».
Невзирая на оскорбления, которыми осыпали меня на бывшей родине, некоторые рецензии в самой Народной Республике меня воодушевляют. Бесстрастный Цай Сянбао в 农民日报, «Ежедневной крестьянской газете», описывает мой дневник как «вклад в литературу, я бы даже сказал — вклад в Литературу в классическом ее понимании». И это чистая правда. Я не великий писатель. Но, как выразился Сянбао, записи мои — «поклон Литературе, какой она прежде была (выделено мной)».
В одном Государственные критики единодушны: подлинные жемчужины этого текста — записи Юнис Пак из ее почтового ящика на «ГлобалТинах». Они «представляют собой долгожданное отдохновение от неустанных самокопаний Ленни, — написал Джеффри Шотт-Лю в „сукаблядьревю“. — Она не прирожденная писательница, что не удивительно для поколения, выросшего на Изображениях и Рознице, однако письма ее интереснее и живее всех записей того безграмотного периода, какие мне приходилось читать. Порой она стервозна, это правда, иногда в ней проскальзывают типичные претензии богато-среднего класса, но главным образом видишь ее подлинный интерес к окружающему миру — ее попытку разобраться в опасном наследии семьи и самой понять, что такое любовь, физическое влечение, общение и дружба в мире, чья жестокость со временем начинает отражать жестокость ее детства». И к этому я должен прибавить, что о моей бывшей любви можно сказать многое, обо мне она писала ужасные вещи, и однако, в отличие от ее друзей, от Джоши, от меня, от сотен тысяч американцев, живших в период распада нашей страны, Юнис Пак никогда не питала иллюзий насчет своей исключительности.