Люди среди деревьев - Ханья Янагихара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказать вам, как я всегда ошибался – восемнадцать, девятнадцать, двадцать раз, – и хотя я всегда ошибался, я не мог остановиться, я искал, искал, искал.
Или, может быть, рассказать вам о поездке в 1980 году, о поездке, которая – хотя тогда я этого не знал – в конце концов разрушила мою жизнь?
К тому времени на моем попечении находилось двадцать шесть детей – больше, разумеется, чем мне было нужно, больше, чем я хотел. К тому времени общественное восприятие этой необычной коллекции сильно изменилось, и в определенных кругах ее стали считать очередным показателем моей монструозности. Когда я начал собирать детей, меня, конечно, превозносили как героя – может быть, чудаковатого героя, на предельно допустимой грани эксцентричности, но все-таки героя. Я был холост, я был известным ученым, но все же я открывал свой дом (восьмиспальневый колониальный особняк в ближайшем пригороде, купленный на часть наследства) для этих недокормленных первобытных сирот, чье плачевное состояние усугублялось тем, что они темнокожи, плосконосы и совершенно невежественны.
Я бы сказал, что моему героизму пришел конец после того, как я привез девятого ребенка. Внезапно, словно по указанию бюллетеня, предназначенного всем крикунам, властителям дум и женщинам мира – потому что женщины, как им свойственно, особенно горячо интересовались моими личными делами, – я превратился в объект подозрения. Зачем мне нужны все эти дети? Почему у меня столько детей, но нет жены? Что именно я пытаюсь сделать? В этом во всем есть что-то нездоровое, не находите? Подозрения так и не превращались в откровенные нападки, но я чувствовал, как их держат под языком, словно тающий кусок сахара. Я убежден, что даже миссис Томлинсон, местная дама, работавшая у меня домоправительницей и няней (нанял я ее исключительно за внешность: она была плотная, коренастая, краснолицая, настоящая диккенсовская судомойка, выросшая и приехавшая жить в современный Мэриленд), которая любила картинно отчитываться, как много раз она защищала меня перед своими подружками и невестками, несомненно, с теми же самыми подружками и невестками делилась своими сомнениями: «Так что ж ему нужно-то от этих детей, в конце-то концов?» (В тот момент от них легко было отмахнуться, но теперь, оглядываясь назад, я склонен с ними согласиться: в поспешности, с которой я усыновлял этих детей, было что-то лихорадочное и гротескное, даже пугающее.)
А потом в 1974 году я получил Нобелевку и снова стал героем, и мои «просчеты» (так «Таймс» охарактеризовала мою якобы вину перед сновидцами; в той же статье меня также косвенно обвиняли в исчезновении Таллента и в закате Иву’иву) оценивались наряду с моими очевидными гуманистическими наклонностями, с тем одиноким благотворительным шоу, которое я демонстрировал с не меньшим блеском и задором, чем П. Т. Барнум. На протяжении последовавших месяцев, заполненных разными интервью, меня спрашивали об острове, о сновидцах, о Талленте, о черепахах (и в меньшей степени о моей работе и ее перспективах), но главным образом задавали вопросы о моих детях: могу ли я попозировать с ними для снимка? Трудно ли им было приспособиться к американской жизни? Есть ли у меня какие-нибудь любимые истории про них? Они постоянно требовали этих историй, рассказов про очаровательность детей, а у меня их никогда не находилось: в конце концов, это были дети, ресурсы их очаровательности были весьма ограниченны. Меня снова и снова спрашивали, почему я их усыновил, и я затруднялся ответить на этот вопрос. Правда прозвучала бы отталкивающе, а ложь – хотел помочь тем, кому меньше повезло, мне с ними хорошо – казалась смехотворно примитивной и банальной. Но, к моему удивлению, репортеры заглатывали мои ответы без всяких сомнений, и потом я читал собственные реплики в их газетах или журналах, видел, что меня там называют «любящим папочкой» или «заботливым отцом», и изумлялся.
На У’иву моя Нобелевка не имела никакого значения; там я был белый человек, который приезжает дважды в год и которому можно всучить разных нежеланных детей. Один из грустных парадоксов этих мест заключался в том, что те самые люди, которые помогли мне обнаружить бессмертие, оказались так далеки от бессмертия. Ува умер в 1965-м в возрасте пятидесяти шести, Ту – вскоре после него. Некоторые из их детей – сын Увы, всучивший мне своего ребенка, дочь Ту, чьи сыновья-близнецы были теперь на моем попечении, – тоже умерли, приведенные к преждевременной смерти пьянством.
Иногда у меня возникало странное чувство, когда я шел по Туи’уво, где дороги представляли собой широкие полосы грязи с отпечатанными на ней человеческими следами, где окраины пестрели развалинами давно заброшенных, нереализованных проектов – здесь покосившийся мешок бетона, разрезанный посредине, из него сыпется материал, некогда предназначенный для строительства дороги; там пирамида из оранжево-ржавых прутьев для железобетона, связанная растрепанными кусками пальмовой веревки, – что я приземлился в другом месте, а где-то на другой стороне острова есть та столица, которую я знаю. Что это за город с постоянно растущими полчищами нищих (я всегда недоумевал, у кого же они попрошайничают, потому что в городе ни у кого никаких денег не было, а иностранные визитеры, некогда прибывавшие сюда большими деловыми толпами, давно, десять лет назад, испарились и никогда не вернутся), разжигающими маленькие мрачные костры вдоль обочин, с покосившимися хижинами, где на пальмовых листьях проступают темные пятна плесени? Единственной новой постройкой была резиденция короля с длинным уродливым цементным фасадом, в котором торчали мелкие незастекленные окошки. У короля кончились деньги до завершения покраски и кровельных работ, поэтому побелка внезапно обрывалась на середине здания, увенчанного плоскими слоями пальмовых листьев – они были, по крайней мере, новые, но походили на какой-то нелепый парик, потому что никто в деревне не помнил, как сплести крышу так, чтобы она одновременно и защищала, и выглядела элегантно.
Я остановился там же, где всегда, во втором по роскошеству здании в городе (и единственному, которое тоже было из бетона), в шестиместной гостинице, где я всегда оказывался единственным гостем. В моей комнате было нечто вроде кровати (старинный железный каркас и большой муслиновый мешок, наполовину заполненный хрустящими кусками сушеных пальмовых листьев, в качестве матраса), а на стене висело бамбуковое распятие – вполне вероятно, самое красивое изделие в городе. Гостиница стояла у воды, и с крыши, где я ужинал «Спамом» и кусками вареного сладкого картофеля, я смотрел, как темнеет небо, а очертания Иву’иву постепенно сливаются с ночью, растворяясь в черноте. Теперь ездить туда запрещалось под страхом смертной казни; говорили, что король уверен, будто ученые и деньги в один прекрасный день вернутся, и планирует затребовать за остров огромный выкуп. Пока же он оставался собственностью любого правительства, которое платило королю требуемую сумму за пользование. Но доносились до меня и иные слухи: что на далеком конце Иву’иву есть группа ученых (откуда – никто не знал), которые обыскивают подводные пещеры острова в надежде найти выживших опа’иву’экэ, или что король использует остров как колонию-поселение, где наказанные будут доживать свои дни почти в полной изоляции. А иногда я думал: «И Таллент там», – и представлял себе, как, обратив лицо к солнцу, он поднимается вверх сквозь туман из ажурно-кремовых мотыльков.