Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Атмосфера в Георгиевском зале Кремля была настолько абсурдистски накалена, что не было никакого желания вслушаться в чьи-либо аргументы. Дискуссии не было – была дискредитация. Дискредитировались не аргументы, а личности. Оказалось достаточным произнесения на трибуне только имени Вознесенского и двух иностранных слов «вертикаль» и «горизонталь», и как будто лимонным соком брызнули на раствор соды – зал зашипел, запузырился, забулькал. Вознесенский появился на трибуне и едва полусказал что-то, как над его головой взлетела кувалда хрущевского кулака:
– Забирайте ваш паспорт и убирайтесь вон, господин Вознесенский!
Торжествующий вой камарильи поддержал хамство своего, вообще-то, ненавидимого, презираемого, но в этот момент обожаемого пахана:
– Вон! Вон!
Но когда Вознесенский медленно повернулся и перед Хрущевым, установившим Берлинскую стену, дотащившим по океану почти до берегов США ракеты, спрятанные в пшенице, возникло растерянное, белое от ужаса лицо конкретного человека, а не безликий символ зла, подрывающего своим свиным рылом наш советский огород, Хрущев мгновенно переменился и, превратив кувалду кулака в раскрытую ладонь, придавил ею вой своих будущих предателей.
– Ну, скажите что-нибудь, – пробурчал Хрущев уже голосом ворчливого деда, но не палача.
Вознесенский с трудом выговорил, что не представляет жизни без родины, прочел стихи о секвойе Ленина в США. На него было больно смотреть, ибо вряд ли когда-нибудь стихи читались в столь неуместной, унизительной ситуации, среди жаждущего крови недоброжелательства. Не случайно потом у Вознесенского появились стихи о шпицрутенах, со свистом погружающихся в «мясное месиво спины». Строчки: «За что ты бьешь, царек отечный? За веру, что ли, за отечество?!» – обращены, конечно же, к Хрущеву. Версия о том, что поэты нашего поколения были якобы любимчиками Хрущева, затем Брежнева, а затем Андропова, чуть ли не их придворными летописцами, – это всего-навсего фальшивая легенда, сфабрикованная на традиционной государственной фабрике дезинформации. Ничего, кроме презрительного удивления, у меня не может вызывать, когда некоторые наши коллеги, которые в те годы сотрудничали в журнале «Октябрь» со сталинистом Кочетовым и писали статьи, поддерживающие хрущевский разгром молодых, тогда совсем нищих, но отважных художников, ныне пытаются высокомерно обвинить нас в этой придворности. Наша «придворность» была не больше, чем придворность Пушкина, по несчастью вынужденного ходить к царю, к Бенкендорфу, чтобы отстоять право своих стихов на жизнь, что далеко не всегда удавалось. Как никто другой, это знает Аксенов, потому что мы были в те годы рядом. На той «встрече с интеллигенцией» Аксенова по какому-то наитию вытянул на трибуну, как на лобное место, Хрущев, ткнув в него пальцем:
– Вы кто такой? Как ваша фамилия?
– Аксенов. Писатель.
Упустившая только что Вознесенского, камарилья снова оживилась и завыла.
– Вы почему мстите нам за своих родителей? Мы оплакиваем их, – спросил Хрущев, уже несколько подприустав от собственного ора.
– Я никому не собираюсь мстить, – опустил голову Аксенов. – Мои родители живы.
Хрущев, поняв, что совершил промах, сделал досадливо-примирительный жест: мол, ладно, идите на место. Нервы у Аксенова были на пределе, как, впрочем, и у всех нас. После «встречи с интеллигенцией» мы вышли из Кремля – Неизвестный, Аксенов, Рождественский и я.
– Ну что, ребята, неужели пора сушить сухари – снова будут сажать? – с угрюмо-веселыми злинками в глазах спросил Неизвестный.
Я, как всегдашний идеалист, ответил, что нет, возврат к прошлому невозможен. Роберт, в отличие от Неизвестного, невесело, побито покачал головой:
– А я сегодня подумал, что все может повториться.
Аксенов в тот момент, на Манежной, промолчал, но в этот же вечер на лестнице из него и выплеснулось:
– Ты что, не понимаешь, что наше правительство – это банда, готовая на все?
Потом, когда нас не то что по-глупому, а по-подлому поссорила жизнь, я написал стихи, надеясь, что он их услышит, догадается, о какой лестнице идет в них речь.
Но он эти стихи не услышал, или не захотел услышать, или ему ревниво не позволили их услышать. Через много лет я был потрясен тем, что в отредактированном им посмертном переиздании «Крутого маршрута», великого произведения его матери, Евгении Гинзбург, которая в больнице заклинала нас не ссориться, Аксенов без всякого на это права снял эпиграф – мое четверостишие из «Наследников Сталина».
Но я до сих пор с нежностью и ностальгией по нашей общей юности перечитываю такие его шедевры, как «Папа, сложи», «Победа», «Затоваренная бочкотара», «Дикой», «Местный хулиган Гога Абрамишвили», «Товарищ Красивый Фуражкин», «Поиски жанра»…
Самое страшное в жизни – это, конечно, смерть, в том числе и смерть старых дружб.
Но я возвращаюсь на белоснежную коктебельскую террасу, где мы сидели вместе с Аксеновым, Гладилиным и Балтером в ночь на 22 августа 1968 года и пытались предугадать, что же будет с Пражской весной.
Балтер горько усмехнулся:
– Женя, Женя, какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу.
Жарким утром следующего дня, с разламывающимися башками, раскисшие, еле стоящие на ногах, мы шли с Аксеновым по коктебельской набережной, ища спасительного опохмела.
Нам попался украинский писатель, всегда казавшийся мне безобидным стариком-энтузиастом, собирателем морских камешков и поклонником тенниса. На сей раз он стоял на балюстраде, приникнув ухом к портативному радиоприемнику, и варикозные вены на его загорелых кривоватых ногах кавалериста, торчащих из габардиновых шортов, радостно подрагивали.
– Наши танки в Праге! – закричал он, увидев нас и приглашая присоединиться к своему и общенациональному торжеству.
Выслушав отечественную радиогеббельсовщину о том, что наши танки приглашены самим чехословацким народом, мы с Аксеновым молча направились в поселковую столовую, где в те незабвенные времена с любого часа продавалась водка. Столовская терраса в момент открытия была почти пуста. Мы разлили теплую, почти горячую водку из поллитры с черной головкой и выпили это мерзкое пойло залпом из пластмассовых розовых стаканов, в которых не хватало только помазка. Закусывали огненным винегретом с задумчивыми селедочными головками. Мы пили и плакали: я – слезами обманутого идеалиста, Аксенов – слезами ненависти.
Решили взять вторую бутылку и вдруг увидели, что в кассу выросла очередь, хмуро косящаяся на нас и явно не желающая нас пропустить. Наши политические слезы очереди были до фени. И тут пошатывающийся от водки и отчаянья Аксенов обратился к очереди: